Читать онлайн “Красная комната. Пьесы. Новеллы” «Август Стриндберг»

  • 02.02
  • 0
  • 0
фото

Страница 1

Красная комната. Пьесы. Новеллы
Август Юхан Стриндберг


Первым натуралистическим романом в Швеции считается «Красная комната». Этот роман, написанный в 1879 году, выдвинул Августа Стриндберга в число ведущих писателей рубежа XIX и XX веков. Стриндберг стал основоположником современной шведской литературы и современного театра, его пьесы предвосхитили появление экспрессионизма и театра абсурда. Конфликт между внешней видимостью и внутренней сущностью людей и явлений, «война полов», противостояние человека злу – этими темами насыщены произведения писателя и драматурга.





Август Юхан Стриндберг

Красная комната. Пьесы. Новеллы





Художественный мир Стриндберга


Он стоял перед явлениями жизни, точно полководец, и ничто не ускользало от его орлиного взгляда, все касалось его сердца, все исторгало из души его созвучный отзвук или гордый крик протеста.

    М. Горький[1 - Эпиграф к вступительной статье взят из книги М. Горького «Несобранные литературно-критические статьи» (М., 1941, с. 272) (статья-некролог «Август Стриндберг», 1912 г.).]




1


Он очень велик, но и калейдоскопичен – этот мир, полный богатой и причудливой фантазии, странных героев и неожиданных поворотов событий и все же единый в высоком душевном настрое, верный суровой – почти жестокой – правде. Мир Августа Стриндберга – это великое в малом, космос, вмещенный в сознание и чувства личности, переживающей боль человечества.

Стриндберговский герой – одинокий и неприкаянный, бродяга и пария, оказывающийся подчас марионеткой во власти неведомых ему – казавшихся роковыми – сил и обстоятельств, вынужденный носить маску, играть несвойственную ему роль. Но он и человек, оглядывающийся на прошлое, ищущий опоры в настоящем, с трепетом и надеждой всматривающийся в будущее. Находясь в постоянных поисках истины, Стриндберг и многие из его героев часто обращаются к первоосновам бытия, прислушиваются к голосу природы, становятся поверенными и современной жизни – бурной и нервной, не принимающей ада на земле, стихии несчастий, опустошительных и кровопролитных войн. Противник социального зла и насилия, писатель болезненно и остро переживает конфликты окружающей действительности, стремится вырваться из замкнутого пространства, представляющегося ему в образе тюрьмы – от государственных форм подавления личности до такой ячейки буржуазного общества, как семья. При этом он не щадит и себя, поскольку переживаемый им кризис индивидуалистического сознания явно обнаруживает несостоятельность культа ницшеанского героя, в котором шведский писатель одно время видел якорь спасения.

В своей темпераментной драматургии и публицистике, в исповедальной прозе Август Стриндберг пытался смело ставить нерешенные проблемы времени, стремился один на один сражаться со Злом; находясь в состоянии трагической безысходности, «бросал вызов божественным силам». В жесткой прямоте, которая оказывалась формой остранения, выражалось его бунтарство, бескомпромиссная позиция в борьбе против «волчьих» законов и инстинктов.

Стриндберг нередко переносит действие и героев из житейского плана в иное измерение, повествование его переходит в сказку и притчу, становится философски и психологически насыщенным, даже детали наполняются метафорическим смыслом. Показав Швецию «с черного хода», писатель, по сути, дает реалистическую обобщающую картину, характерную вообще для собственнического мира. Картины жизни, запечатленные часто гротескно и экспрессионистски выразительно, предстают в стриндберговском театре многозначительными символами, олицетворяющими абсурд, бессмыслицу, становятся «тенью вещей».

«Гофманский» мотив двойничества и у Стриндберга выражал творческую индивидуальность – крайнюю противоречивость мировоззрения, характеризующуюся раздвоенностью его натуры. «Словом безумца в свою защиту» вызывающе именовал писатель свой отчужденный взгляд на кодекс прописных истин, подчеркивая этим свое резкое неприятие внешней упорядоченности, мещанского благополучия, бездуховности. Буржуазная же критика, истолковывавшая наследие писателя прямолинейно и негативно, преувеличивала моменты психического состояния писателя и в этом ключе решала вопрос об автобиографическом характере его творчества в целом. Так создавались легенды о его декадентстве и оккультизме, анархизме, женоненавистничестве… Однако отнюдь не кризисные моменты в его жизни и творчестве (которые, кстати, также бывали формой и итогом мучительных исканий) определяли наиболее существенные и ценные стороны художественного наследия писателя. В юности и затем особенно в 80-е годы, в пору расцвета его реализма, наконец, на позднем этапе – на рубеже веков – Стриндберг, демократически мыслящий литератор и общественный деятель, неоднократно обращавшийся к социалистическим идеям и дававший бой церковникам и политической реакции, решительно порывал с ницшеанством и мистическими настроениями, интересно экспериментировал в жанрах реально-психологической прозы, социальной, исторической и камерной драматургии.




2

Страница 2




Многие факты из жизни и творчества Юхана Августа Стриндберга (1849–1912) его биографами и критиками нередко истолковывались в духе психоанализа. Писателю ставили в вину его происхождение (он был сыном служанки), легкомысленные, с точки зрения мещанской морали, стороны его личной жизни и особенно его непримиримую позицию в нравственных и социальных вопросах в широком диапазоне – от так называемого антифеминизма до резких выступлений против полицейских методов подавления прав личности государственным аппаратом.

Между тем вызывающий тон чаще всего был ответной реакцией на проникновение жестокости, стяжательства во все поры жизни, даже в ее святая святых – в семейные отношения. Движение за женское равноправие – в его буржуазном варианте – оказывалось часто карикатурным, призрачным, а потому писатель по праву ополчался и на него. В связи с этим известный общественный и литературный деятель Георг Брандес в статье, посвященной Стриндбергу, с горечью писал о таких «печальных вещах» современности, как «ненависть и война между народами», как «расовая ненависть и расовая война» и, наконец, как «война и ненависть между двумя полами, между двумя половинами человечества». Заключая эту мысль, датский критик повторял настойчивый призыв одной из сказок Андерсена: «Будем же людьми!»

Понятно, что «войну полов» начал не Стриндберг. По словам его современницы – норвежской писательницы Камиллы Коллет, воинственные крики уже давно раздавались из «лагеря немых». Стриндберг же заговорил об этом во весь голос, допуская, правда, известные преувеличения. «Учитель народа», он стремился по-своему воплотить и в собственном творчестве принцип развития – по образцу своей темпераментной жизни, а жил он действительно бурно, чувствовал сильно, и мозг его находился постоянно в состоянии кипения. Он не пасовал перед конфликтными ситуациями, если считал себя правым, – смело пошел на разрыв с отцом-коммерсантом, оставил казавшиеся ему однообразными и сухими занятия в Упсальском университете. В течение некоторого времени он увлекается медициной и театром, литературой, живописью и скульптурой, пробует профессии школьного учителя, журналиста, телеграфиста на шхерах. Лишь служба в столичной Королевской библиотеке (в 70-х – начале 80-х гг.) и активная журналистская деятельность несколько стабилизируют его интересы, позволяют серьезно заняться историей, вплотную приблизив его к художественному творчеству.

Семья, школа, университет откладывают, конечно, отпечаток в сознании Стриндберга. Дед будущего писателя, страстный поклонник театра, был даже автором «Оригинальных шведских драм». Однако театральный эпизод в жизни юноши, по сути, начался с… увлечения анатомией: медик-актер с восхищением размышлял о красоте человеческого тела. Картины родной северной природы также привлекали его пристальное внимание. Начинающий писатель обуреваем фаустовскими сомнениями и устремлениями. Но ответы на мучившие вопросы он ищет не столько в окружающем дисгармоничном мире, а в «подполье каждой натуры» и потому пытается в «истории развития одной души» – в «Слове безумца в свою защиту» – запечатлеть тайны жизни, в частице выстраданного одиночкой утвердить самоценность личности, своего рода разумный эгоизм.

В конце 60-х – начале 70-х годов молодой писатель почти всецело отдается стихии увлечения культурой предшествующих эпох: таковы в его «малой» драматургии отзвуки Античности («Гермиона»), поры древнескандинавских саг и введения на Севере христианства («Изгнанник»); романтическое начало и здесь сказалось в резком противопоставлении возвышенной личности – косной среде. Ярким воплощением подобной ибсеновской концепции явился трагический образ датского скульптора Торвальдсена («В Риме»).

Своеобразным теоретическим комментарием к исторической драме датского романтика Адама Эленшлегера явилось сочинение Стриндберга на звание кандидата – «Хакон ярл, или Идеализм и реализм» (1871), в котором выдвинуто положение о том, что подлинное поэтическое искусство определяется правдой действительности наподобие древних саг и творений Шекспира. В цикле статей «Перспективы» (1872) писатель продолжает противопоставлять абстрактной романтике поэзию реальной жизни. Отчасти эти эстетические положения он реализует в таких юношеских «лирических» пьесах, как «Секрет гильдии», «Жена господина Бенгта», «Странствия Счастливчика Пера» и др., – впрочем, разных по типологии, но одинаково насыщенных социальной и этической проблематикой, по-руссоистски противопоставляющих чувство, природную простоту и патриархальность уродливой цивилизации.

Первым крупным реалистическим произведением Стриндберга, созданным «в духе Шекспира», явилась историческая драма «Местер Улоф» (1872), в которой автор обратился к знаменательным событиям национального прошлого – эпохе Реформации и времени правления Густава Васы (XVI в.). Сам автор указывал на актуальный характер своего произведения, написанного, по его словам, «реалистически под впечатлением франко-прусской войны и Коммуны». Двойной план драматическог

Страница 3

конфликта реализован в идеях и поступках основных персонажей – не только Олауса Петри, ученика и последователя Лютера, но и более радикально настроенных представителей «черни», печатника Йерда, анабаптистов.

Основная концепция драмы все же связана с трактовкой образа главного героя. Как и шекспировские персонажи (Юлий Цезарь, Гамлет), Улоф не может быть определен однозначно. Из исторических хроник, поэтических произведений и научных исследований Стриндберг почерпнул сведения о выдающемся деятеле шведской Реформации и ученом-историке. Размышляя о правах и достоинствах человека, драматург стремился показать своего героя как сильную личность в духе ибсеновского Бранда. Однако трагический конфликт в пьесе строился зигзагообразно – Улоф, энтузиаст и идеалист, оказывается не в состоянии последовательно идти к достижению цели. Разрыв с католической церковью осложняется побочными мотивами – противоречивым отношением его к королевской власти, неравным браком, вызывающим осуждение окружающих, вступлением в союз с мятежниками, а затем и отступничеством от дела не только анабаптистов, но и Реформации. Загадка Улофа, личности сильной, внутренне, подобно Галилею, остающейся непреклонной, верной высоким принципам, решается, таким образом, не логикой внешних событий, а его собственным характером, сложным путем избранной им титанической борьбы.

Обстоятельства вынудили Стриндберга продолжать в течение длительного времени работу над новыми – сценическими – редакциями драмы. Задачи писателя при этом не были связаны лишь с требованиями дирекции театров и цензуры, то есть с необходимостью «исправить» или убрать особо опасные места. Психологические мотивировки событий и поступков героев особенно усилены в третьем, стихотворном варианте драмы (1879). Возможные – этические – решения теперь вынесены автором в подтекст. В аллегорических сценах эпилога Стриндберг осуждает тактику отступничества, всякого рода приспособленчество, утверждает идею неизбежной победы добра над злом. Как видно, художественная концепция героя не укладывалась в понятие компромисса, она позволяла показать и объяснить его сложный характер и поступки цепью обстоятельств, даже случайностей, раскрывавшихся порою в существенных деталях. Если исторический деятель Реформации ратовал за обновление в рамках религиозного учения, то герой Стриндберга помышлял об изменениях более радикальных – нравственных, социальных, политических.

С конца 70-х годов в творчестве Стриндберга происходит значительная перестройка. Интересы писателя сосредоточены отныне на социальном романе и современной драматургии.




3


Общественные идеалы Стриндберга критика обычно связывала с концепцией непрерывного исторического прогресса, заимствованной из книги Бокля «История цивилизации в Англии». По существу же, свои основные задачи писатель, близкий к деятелям возглавлявшегося Г. Брандесом движения прорыва, видел в активной борьбе за такое реалистическое искусство, в котором «глубокая и непрерывная критика» буржуазного общества осуществлялась «во имя прогресса». Подлинным источником вдохновения Стриндберга была реальная действительность, заставлявшая его ставить на обсуждение актуальные проблемы современности, мучительно размышлять о настоящем и будущем человечества и цивилизации. Ответы на волнующие вопросы писатель попытался дать в своем первом крупном социальном романе «Красная комната».

«Красная комната» (1879) – выдающееся явление в национальной литературе, поставившее автора рядом с крупнейшими европейскими писателями того времени. Действие «стокгольмского романа» происходит в конце 60-годов девятнадцатого столетия, в условиях назревания общественного подъема, оппозиционных настроений, явно обозначившихся в среде столичной молодежи. Но это было и время духовного разброда в рядах буржуазной интеллигенции. Поэтому естественным было желание Стриндберга разобраться в сложных процессах духовной жизни и по возможности, как сообщал он в одном из писем к жене Сири фон Эссен, дать в романе «резюме истории нашего времени». В этом плане писатель как бы перебрасывал мост от прошлого к современности, от проблем «Местера Улофа» непосредственно переходил к проблемам «Красной комнаты».

По признанию самого Стриндберга, в годы работы над романом он продолжал оставаться «коммунаром», «стоял на стороне угнетенных», был «социалистом, нигилистом, республиканцем, всем, что может быть противоположностью реакционерам». Правда, положительная программа автора была еще довольно туманной и противоречивой, порой в ней проступали даже положения анархистского толка. Но более устойчивыми были идеи социального утопизма. В выступлениях писателя против «высших классов» содержится немало суждений, заимствованных из сочинений шведского социолога Нильса Квидинга, находившегося, в свою очередь, под влиянием идей Фурье. Непримиримость к буржуазному обществу и порожденным им учреждениям позволила Стриндбергу, с одной стороны, выступить с их критикой, а с другой – показать себя защитником людей труда, носител

Страница 4

й высоких нравственных принципов.

В подзаголовке роман «Красная комната» определен как «Очерки из жизни художников и литераторов». Главный герой его молодой чиновник Арвид Фальк стремится вырваться из гнетущей мещанской обстановки, мечтает о литературной деятельности и славе. Среди либерально настроенных посетителей Красной комнаты, одного из клубов стокгольмской молодежи, Арвид и его друзья – художники, актеры, журналисты, ученые, помышляющие о свободе, своего рода новой реформации, но чаще всего убеждающиеся в том, что и сфера искусства заражена стяжательством, лицемерием, ложью, и потому, не имея твердой опоры, они вскоре теряют свои боевые лозунги, утрачивают юношеские иллюзии.

На этом основании критика резко отрицательно оценивала идейную деградацию героев романа. Но подобного рода прямолинейные выводы были далеки от определения задач, ставившихся писателем-реалистом. Конечно, не столько о крушении идеалов, оказавшихся несостоятельными перед лицом реальности, хотел рассказать автор. Картина идейной капитуляции – это не только повторение мотива отступничества. Стриндберг не мог торопить исторические события, которые со всей очевидностью развернутся и в Скандинавских странах со следующего десятилетия, в условиях значительного общественного подъема. Тем контрастнее и убедительнее была воссоздана в романе атмосфера интеллектуального застоя. Любопытно, что одного из издателей не удовлетворил нулевой финал романа. По его настоянию Стриндберг был вынужден в небольшом эпилоге (1882 г.) дополнить историю Арвида Фалька сообщением о его женитьбе. А между тем суть финала заключалась именно в «завесе» перед «неизвестным», в показе пути героя от универсального символа к реальному человеку, в размышлении юноши о близком будущем, в котором решающую роль будут играть уже новые общественные силы – поскольку вся буржуазная политика, по словам писателя, «по сравнению с рабочим движением гроша медного не стоит».

«Красную комнату» принято считать романом автобиографическим. Но это справедливо лишь отчасти. В образе Арвида Фалька, своего рода литературного героя, рассматривающего жизнь сквозь призму литературы (как, впрочем, и других персонажей; например, одного из них – Борга критик К. Смедмарк сравнивал с тургеневским Базаровым), действительно, немало от самого Стриндберга. Тот же критический взгляд на окружающее, философский склад мышления, демократичность убеждений. И все же автор романа в значительной степени превосходил своих героев, он лучше видел процесс и перспективы общественного развития.

Откликаясь на учение Г. Брандеса и французских позитивистов (Огюста Конта, Ипполита Тэна) относительно роли среды, Стриндберг особо останавливается на законе взаимной зависимости. В романе каждый из социальных слоев – буржуа, чиновники, интеллигенция, рабочие – составляет часть единого организма. И все же находятся они в состоянии сложных взаимодействий или антагонистических противоречий. Автор показал себя здесь превосходным мастером сатиры (вначале он ограничивался карикатурой), объектом которой оказываются в первую очередь люди деловой сферы и бюрократической системы управления государством (вплоть до риксдага), деятели исторических партий («шапок», «шляп» и др.).

По-бальзаковски ярко и убедительно раскрыта преступная натура коммерсанта Карла-Николауса Фалька, хищника, самым беззастенчивым образом отторгающего в свою пользу часть наследства младшего брата. Гротескно передана картина подкупов, царящих в среде чиновников, лжи и беспринципности официозной прессы. Не щадит писатель и нравов, бытующих в среде буржуазной интеллигенции, с огорчением говорит об упадке искусства. Именно в эту пору он решительно расходится с либерально настроенными литераторами из группы «Молодая Швеция».

Надежды Стриндберг возлагает на людей труда. Его интерес к пролетариату, высказывавшийся и в публицистике (статья «Рабочие», 1872), укрепляется в связи с экономическим кризисом и ростом рабочего движения в Швеции в конце 70-х годов. Последние одиннадцать глав «Красной комнаты» писались по свежим следам сундсвальской стачки лесорубов. В эту пору писатель читал «Манифест Коммунистической партии» и, видимо, под влиянием вступительных слов «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма» – в черновом варианте романа писал о газете «Красный призрак». В 80-х годах он даже начинает изучение «Капитала» К. Маркса.

Сам Стриндберг считал «Красную комнату» произведением документальным, поскольку случаи и факты в романе были им заимствованы из реальной действительности, из газетной хроники, из протоколов заседаний риксдага и т. д. Критика нередко сетовала на хаотичность композиции романа, объясняя это влиянием эстетики натурализма. Но газетные жанры органически вписывались в структуру «свободного романа», в котором писатель сознательно отходил от традиционных форм, даже, по сути, поступился выигрышной любовной интригой. Каждая из двадцати девяти глав романа, рисующих своего рода «шведский Пиквикский клуб», имеет в известной степени самостоятельн

Страница 5

е значение. В современных картинах – поэтичных пейзажных зарисовках, физиологических очерках, письмах и памфлетах, в философских и политических дискуссиях, – объединенных единством замысла и определенными персонажами, писатель действительно сумел дать широкую панораму жизни Швеции. Именно в органическом слиянии поэта и журналиста, по словам Бьернсона, заключена особенность метода Стриндберга, писателя будущего.




4


«Красная комната» и последовавшие за ней публицистические произведения (памфлет «Новое царство», 1882, и др.), по свидетельству одного из современников писателя, произвели «впечатление ночного набата». Яростные нападки со стороны официальных кругов и реакционной прессы, обвинявших их автора в подрыве государственных устоев и в аморализме, заставили Стриндберга покинуть родину. С 1883 года начинается пятнадцатилетний период добровольного изгнания, скитаний по разным странам Европы – время, полное тревог и горестных раздумий. Но европейский опыт вместе с тем расширил кругозор писателя, приобщил его ко многим духовным ценностям.

Повествовательному искусству Стриндберга, в котором А. П. Чехов видел «силу не совсем обыкновенную», в немалой степени обязан своим развитием скандинавский социально-психологический роман, ставший в ряд с лучшими образцами современной прозы. Во многих романах и новеллах писателя явственно ощущается также вдохновенное чувство и мастерство поэта и драматурга. В них захватывают трагические конфликты, лиризм, умелое построение интриги, смелое введение монолога и диалога, приемы косвенной характеристики и авторский комментарий – словом, все то, чем будет насыщена эпическая форма романа XX века.

В больших и малых повествовательных жанрах 80-х годов (как, впрочем, и в его драматургии) обозначилась и такая существенная особенность стиля Стриндберга, как тяга к циклическому построению. Таковы, например, новеллистические сборники «Браки» (в двух томах), «Утопии в действительности» и другие. Роман «Готические комнаты» возвращает читателя к некоторым персонажам и к проблематике «Красной комнаты». Своеобразную автобиографическую тетралогию составляют романы «Сын служанки», «Время брожения», «В Красной комнате» и «Писатель». В дальнейшем в циклы будут объединены басни и сказки, исторические и камерные пьесы, публицистические статьи и книги и т. д.

Концепция нравственного противостояния характерна для большинства произведений Стриндберга, посвященных проблемам брака, семьи и воспитания. Причем воспитания не только детей, но и взрослых. Жестокости, бессердечию писатель противопоставляет чуткость, ранимость, великое чувство любви. В «брачных» новеллах Стриндберг выдвинул новое – по сравнению с Ибсеном, автором «Кукольного дома» и «Привидений», – решение женского вопроса. Так, в предисловии к сборнику «Браки» морали и идеологии буржуазного брака он принципиально противопоставляет свой идеал – «крестьянскую семью с ее «естественным» распределением обязанностей между полами».

«Малая» проза создавалась Стриндбергом в обстановке острых эстетических споров, в которых центральное место занимали проблемы реализма и натурализма. Продолжая свои теоретические положения 70-х годов, писатель в программной статье «О реализме» (1882) решительно относил себя к такому искусству, которое сообразуется с «правдой жизни», выбирает из нее «характерные черты». Но и в натурализме, верном природе, он стремился увидеть важный, по его мнению, научный, дарвиновский подход к явлениям действительности. Открытым вызовом мещанской морали стали уже брачные новеллы. Критика (например, М. Ламм, В. Берендзон) отмечает, что именно здесь Стриндберг не только «бросил перчатку эмансипированным женщинам», но и сделал «шаг к натурализму Золя», дал «коллекцию случаев», вырванных из жизни и выражающих общий «закон». И все же клинические случаи (влияние наследственности, психическая неуравновешенность и т. п.) для писателя не были главными, служили своего рода фоном, отзвуком прошлого, предрассудков и пороков старого мира, враждебного природе человека.




5


Круг духовных и творческих интересов Стриндберга в 80-е годы, на новом этапе его пути, продолжает оставаться обширным, разнообразным. Особый интерес представляют очерки и новеллы «Утопии в действительности» (1885), написанные под воздействием социалистических учений Сен-Симона, Фурье и особенно романа Чернышевского «Что делать?». Продолжая критику буржуазной цивилизации, писатель мечтает о руссоистском осуществлении принципов социальной справедливости. Герои этих, так называемых швейцарских, новелл – люди разных национальностей, главным образом эмигранты (шведы, русские, французы), оставившие по воле обстоятельств родину и стремящиеся на чужбине по-новому строить свою жизнь.

Иным здесь предстает у Стриндберга и решение семейных проблем. В фаланстере Годена отношения между мужчиной и женщиной гармоничны. Убежденный социалист, писатель выражает твердую уверенность в том, что и войны между народами Европы будут навсегда уничтожены. Правда, образы «

Страница 6

овых людей» в его новеллах (Бланш, Эмиль Сешар, Павел), в отличие от героев романа Чернышевского, прямых и страстных в борьбе за социальную справедливость, еще слишком непоследовательны, сентиментальны.

Во второй половине 80-х годов в мировоззрении и творчестве Стриндберга происходит перелом. Знакомство его с учением Фридриха Ницше, закрепленное их перепиской, оказывает заметное влияние на писателя, хотя его увлечение ницшеанством не было всепоглощающим и длительным. Натуралистические тенденции, явно обозначившиеся в брачных новеллах, усиливаются в драматургии и эстетической теории. Не удовлетворенный состоянием современного шведского сценического искусства, Стриндберг подверг резкой критике принципы псевдоромантической и мещанской драмы.

Оригинальным теоретиком Стриндберг выступил в статьях «Натуралистическая драма» (предпослана в качестве предисловия к пьесе «Фрекен Жюли», стала манифестом новой драмы) и «О современной драме и современном театре». Реформу натуралистической драмы Стриндберг предлагает начать с более четкого определения ее идейно-эстетических основ и структуры. «Пьеса, доведенная до одной сцены», не должна поступаться ни сложной передачей внутреннего мира героев, ни максимальной напряженностью диалога, психологически тонкого и философски многозначительного. И если все-таки характеры оказываются в ней бесхарактерными, неустойчивыми, то объяснить это можно не новой техникой композиции одноактной драмы, а наличием этих свойств в самой жизни, в людях с разорванным сознанием, истеричных. Художник-реалист действительно хотел раскрыть природу и жизнь человека прежде всего как борьбу. По его словам, «сложностью мотивов» он гордился и считал ее «очень современной».

Внешне иным теперь предстает и индивидуализм героев Стриндберга – агрессивным, ницшеанским. В наибольшей степени это подтверждают драмы «Отец», «Фрекен Жюли», «Кредиторы», «Товарищи» и другие. Неудовлетворенность женщины своим зависимым положением в семье, высказанная еще Кристиной, героиней драмы «Местер Улоф», теперь перерождается, носит гипертрофированный, гротескный характер, и, как писал Стриндберг в статье «Равенство и тирания» (1885), движение женщин высшего класса даже оказывается «надежной опорой реакции».

Главная коллизия стриндберговских натуралистических пьес заключена не только в противоположности характеров мужчины и женщины. В борьбе полов, в условиях, казалось бы, камерных событий проступают тенденции социальные, предстающие как трагический результат, «последний акт» жизненного конфликта.

Начало циклу социально-психологических драм было положено пьесой «Товарищи» (первое название «Мародеры») (1886), которая, по замыслу автора, должна была стать второй частью трилогии (первая часть ее – «Отец» – к тому времени еще не была написана). Конфликт между Бертой и Акселем, людьми искусства, вырастает не только в ненависть супругов, но и в дискредитацию женщины как художника, творческой личности – ведь, по мысли писателя, женщины – это массы песка, а мужчины – крупицы золота.

Трагедия «Отец» (1887), вышедшая во Франции с предисловием Э. Золя, считается своеобразным манифестом не только натурализма, но и «женоненавистничества» Стриндберга. Ненависть Лауры к мужу беспредельна: жена не ограничивается отстаиванием своих интересов, права воспитывать дочь Берту в духе «художественных» принципов, но и поселяет в Адольфе сомнение в его отцовстве, внушает ему и окружающим мысль о неизлечимости его психического заболевания.

Ротмистр борется за право на «естественное» воспитание дочери, которую хочет оградить от тлетворного влияния религиозных фанатиков. По своей сложности его характер критикой определяется как «шекспировский». Величественный и мятежный, он бросает вызов мещанству, но гибнет от того, что сам, человек своей среды и эпохи, в своей борьбе не выходит за рамки мелкобуржуазного бунтарства. Натуралистические мотивы в основном связаны здесь с описанием течения его болезни, а сам Ротмистр предстает как жертва условий жизни.

Конфликт в трагедии отнюдь не случаен. И хотя видимой завязки здесь нет, на протяжении трех действий пьесы разыгрывается, по сути, затянувшийся финал столь острых и кажущихся роковыми событий. Лаура становится мрачным символом времени и обстоятельств. И когда Пастор, ее брат, признается, что с чувством удовлетворения увидел бы ее на эшафоте, писатель со всей очевидностью показывает, насколько сам он далек в данном случае от однозначного решения.

Не один человек, по Стриндбергу, повинен в дисгармонии жизни – и потому осуждение в адрес женщины воспринимается как приговор всей буржуазной действительности. Пьеса, которую высоко оценил Ницше, тем не менее не стала апологией «сверхчеловека» и преступления. В одном из писем к немецкому философу (в конце 1888 г.) писатель даже самую мысль о том, что идеалом может стать преступник, называет безумной. Оттого и во многих произведениях 80–90-х годов – одноактных романтических драмах и в прозе – он постоянно возвращается к проблемам моральной ответстве

Страница 7

ности личности и общества в целом, вступает в прямую полемику с ницшеанством. В повестях «Чандала», «На шхерах», в пьесе «Преступление и преступление» и других, написанных, очевидно, и под воздействием Достоевского, Стриндберг решительно осуждает людей, возомнивших себя избранными, но по воле обстоятельств ставших преступниками – на деле или в своих помыслах. Писатель заставляет их самих (ученых – Тернера, Акселя Борга, молодого писателя Мориса и других) осознать глубину своего нравственного падения, осудить и разоблачить себя, поставить перед судом собственной совести. Сам же Стриндберг, по сути, оказывается близким к автору «Братьев Карамазовых». В одном из поучений старца Зосимы Достоевский также говорил об «одном спасении себе» – сделать себя ответственным за весь грех людской.

Сильно и последовательно пафос обличения мещанства и аристократизма – в их крайних проявлениях – развернут в драме «Фрекен Жюли» (1888). Сюжет пьесы отличается исключительной простотой: юная графиня в минуту слабости отдается молодому лакею, а затем, убедившись в его низости и ничтожестве, из врожденного или наследственного чувства чести приходит к мысли о самоубийстве. Чрезвычайно скупо и внешнее действие, ограниченное событиями, происходящими «в графской кухне в Иванову ночь».

Гораздо сложнее конфликт драмы и психологические мотивировки поступков персонажей, отличающихся многоплановостью и глубиной. Особенно выразительны речевые характеристики: кокетливый и полупрезрительный тон капризной барышни и смесь вульгарности и галантности пройдохи слуги. Воспитанная на кухне, которую, как и конюшню, еще ее мать предпочитала гостиной, Жюли также ощущала какое-то непонятное влечение к грязи жизни. Отказавшая недавно своему жениху, которым она помыкала как хотела, скучающая и легкомысленная графиня увлекается Жаном, поддерживающим свою мужскую репутацию грубоватой обходительностью, обращением к Жюли по-французски, умением изящно танцевать.

Свидетельница семейных раздоров, то и дело возникавших между родителями, Жюли унаследовала от матери (напоминающей демоническую Лауру из пьесы «Отец») ненависть и недоверие к мужчине, мстительность и жестокость. Но Стриндберг не щадит и мужчину. Жан в его характеристике – натура противоречивая. Свое превосходство по отношению к фрекен Жюли он чувствует не только в силу «аристократизма пола». Хитрый и изворотливый, он действует, как писал о нем М. Горький, «с грубостью раба и с барским недостатком чувствительности». Обязанный своими качествами среде, которую он теперь презирает, которой боится и избегает, Жан предстает как живое олицетворение вульгарности и цинизма. Он, по определению Стриндберга, «зерно раба, в котором заметна дифференциация», приведшая к ненасытной жажде обогащения.

И все же ниспровержение «прирожденного лакея» отнюдь не означало отрицательного отношения Стриндберга к социальным низам. В этом отношении показателен не образ Жана, по сути давно «отделившегося от массы», а характер кухарки – «рабыни, несамостоятельной, отупевшей от жара плиты, набитой моралью и религией». Кристина принадлежит (подобно пастору или доктору в трагедии «Отец») к людям обыденным и, будучи персонажем второстепенным, нарисована менее конкретно, поскольку, по мысли Стриндберга, «все будничные люди в известной степени абстрактны в своих профессиональных занятиях».

Своеобразна стилистика драмы «Фрекен Жюли». Действующих лиц ее писатель определял как «характеры-конгломераты», таившие, однако, немалые потенциальные возможности художественного воплощения: графиня и лакей раскрываются в сложнейшей гамме реальных и символических мотивов. Каждый из них олицетворяет упадок своего сословия. Жюли – это, по словам Стриндберга, «остаток старинной военной аристократии, которая теперь уступает место аристократии нервов или большого мозга». Она жертва не только семейного разлада, но и заблуждений века, обстоятельств. Кульминацией нравственного падения Жана является сцена, когда он в роли гипнотизера хладнокровно вкладывает в ее руку бритву – орудие самоубийства. Многие ключевые эпизоды пьесы происходят за сценой (в комнате лакея, на конюшне) или возникают в воспоминаниях, благодаря чему раздвигаются пространственные и временны?е решения. Поэтичность тексту придает музыкальное построение фраз, что сам автор в одном из писем определял как стремление к ритмичности, использованию размеров, свойственных свободному стиху. Вульгарные выражения, в которых не стесняются ни лакей, ни графиня, нередко сменяются поэтическим текстом.

В одноактной драме «Кредиторы», которая должна была составить заключительную часть трилогии из жизни художников, Стриндберг в новом варианте «проигрывает» трагикомедию брачных отношений, с еще большей силой показывает яростную схватку различных этических принципов. В центре событий – муж, являющийся неумолимым кредитором к своей бывшей жене, некогда убежавшей с любовником. Основа действия пьесы – дискуссия, широко обсуждающая не только причины и характер происходящего, но и теоретические пробле

Страница 8

ы – нравственные и эстетические. Каждый из персонажей чувствует себя опустошенным, дискредитированным и потому призванным к отмщению.

В других – «малых» – пьесах («Узы», «Перед смертью», «Кто сильнее», «Пасха») Стриндберг не ставит целью только раскрытие различного рода тайн (жизни, психологии поведения и т. д.). Главное для писателя – дойти до сути (ведь нередко бывает и так, что порок оказывается похожим на добродетель), вернуться к истокам, при помощи ретроспективной композиции составить все звенья цепи, через прошлое разобраться в настоящем. В нашей критике (Б. Михайловский, Б. Зингерман) справедливо отмечалось, что у Стриндберга – подобно Ф. Достоевскому и А. Блоку – «климат» в социальных и семейных отношениях одинаков и что, замкнувшись на «отдельно взятом, истерзанном человеке», писатель надеялся на возможность разрыва трагических связей: по правилам игры это могло быть достигнуто победой сильнейшего над слабым либо гибелью одного из героев. Стриндберг стал создателем личностных категорий, в равной степени сказавшихся и на характерах героев, и на формах времени, и на средствах художественного выражения. Вера в возможности человека позволила ему с уверенностью смотреть в будущее. И потому глубоко прав был Блок, говоривший, что Стриндберг – «менее всего конец, более всего – начало».




6


Поздняя проза Стриндберга отнюдь не была «придатком» или «отголоском» его драматургии. Типология его романа и новеллистики весьма многогранна. Еще в середине 80-х годов шведский романист говорил о своей близости к Л. Н. Толстому, называл себя его союзником. И по-видимому, прежде всего это можно отнести к крестьянскому роману Стриндберга – «Жители острова Хемсе» (1887), в котором писатель опирается на народнические традиции своего соотечественника Альмквиста и в известной степени возвращается к нравственным и социальным проблемам собственных «швейцарских новелл».

К созданию романа из народной жизни Стриндберг подошел с особой тщательностью. Личные наблюдения во время пребывания на Кимменде, одном из островов Стокгольмского архипелага, сбор материалов для очерка «Среди французских крестьян» позволили ему, используя традиционную форму комического романа, нарисовать достаточно выразительную панораму быта и дать сатиру на мещанские нравы, воссоздать конфликт сил природы и буржуазной цивилизации. Героя романа – батрака Карлссона, чужака и странника, – человека деятельного и предприимчивого, похожего на гамсуновских бродяг, писатель резко противопоставляет собственникам и филистерам, для которых он оставался проходимцем. Позже в одном из писем (к Августу Линдбергу в апреле 1889 г.) Стриндберг скажет, что его Карлссон «обрушился на Хемсе как снежный вихрь апрельским вечером». И в названиях глав, развернутых в традиции просветительского романа, и в тексте повествования автор не раз подчеркнет активный – хотя и противоречивый – характер своего героя.

Иной вариант личности и среды писатель дает в серии автобиографических романов. Продолжая художественную историю «сына служанки», Стриндберг рисует не только прошлое, но и настоящее безумца, своего двойника, раскрывает довольно широкую картину общественной и литературной жизни. На пути осуществления в современных условиях принципов свободомыслия писатель видел немало преград. Выход из кризиса сознания он еще продолжает искать с позиций крайнего индивидуализма, трактуемого им, однако, своеобразно.

В романе «Слово безумца в свою защиту» (1897), написанном по-французски и первоначально опубликованном в Германии и во Франции (в шведском переводе на родине писателя книга была издана лишь посмертно), Стриндберг реализует свои замыслы в нескольких направлениях. В отличие от семейных драм, отличающихся преимущественно сатирической тенденцией, в романе-исповеди, носящем в не меньшей степени характер «защитительной речи», автор стремится к объективному повествованию, к полифонической структуре. Считается, что в романе (как и в трагедии «Отец») Стриндберг воссоздал женский характер, напоминающий его первую жену – актрису Сири фон Эссен. И все же, в отличие от Лауры, Мария и другая героиня романа, между которыми автор как бы распределяет роли, в значительной степени ослаблены. Введены обстоятельства, поясняющие или даже оправдывающие некоторые из их поступков. Себя же писатель, от имени которого ведется повествование, ставит в равное положение, открыто говорит о «кризисе мужского сознания», отдает и себя на суд общества. Но гамлетовская маска и игра в «безумца» не проходят для него безнаказанно. Справедливо отмечалось, что, лишившись своего «я», герой романа в конце концов утрачивает способность различать личину и реальность.

Замысел романа «Слово безумца в свою защиту» связан с решением Стриндберга опубликовать свою переписку с женой и тем самым объяснить причины их развода. Но эпистолярный жанр, по его мысли, оказывался недостаточным для успешного выполнения поставленной творческой задачи. Идея «исповеди» и «защитительной речи» вытекала из размышлений писателя о «пси

Страница 9

ологических убийствах – вымышленных и реальных» (статья «Духовное убийство», 1887), навеянных драмой Ибсена «Росмерсхольм» и особенно романами Достоевского. В отличие от тех своих произведений, в которых герои – одинокие и отчужденные – вызывающе порывали всякую связь с обществом, здесь (и в некоторых поздних драмах – исторических и камерных) писатель избирает другой путь – активного вторжения в окружающую жизнь – под маской безумца или шута. По-своему это было «безумством храбрых».

Действительно, новый роман Стриндберга – один из наиболее выдающихся романов о любви в мировой литературе. История Акселя и его мучительной любви к замужней женщине, баронессе, которая после развода с мужем становится его женой, – это великая радость, счастье, но вместе с тем и любовные страдания и унижения. Своего рода любовь-ненависть – чувство, подобное грому и бурному потоку, развивающееся противоречиво, беспощадное, способное довести до безумия.

События романа развертываются на широком фоне – на родине писателя и в странах Западной Европы. Глубокий психологический анализ захватывает различные сферы – личную жизнь, социальные отношения, искусство. Герои, натуры творческие, не могут да и не хотят поступиться своими интересами, правом человека. Каждая из враждующих сторон видит цельность характера противника, но по условиям торговой сделки, бытующей в буржуазной семье, каждый из них действует открыто (иногда демонстративно) или, наоборот, бессознательно умалчивает об этом – даже ценой игры на проигрыш.

Женщине, красоте ее тела и духа, Стриндберг слагает вдохновенный гимн. Ставшая божеством, она предстает как новый миф, глубокую символику и тайну которого раскрыть может не каждый. Препятствия, возникающие на трудном пути любви Акселя и Марии, новых Тристана и Изольды, способны породить горечь, но и разжечь страсть, заставить забыть о нанесенных оскорблениях. Правда, разлад между супругами, достигающий апогея в финале романа, неминуемо приводит к разрыву. Но поучительная история их отношений, воссозданная в романе, это не только месть со стороны повествователя. Ему, выходцу из народа, определенное удовлетворение давало и пережитое счастье любви, и то, что он, простолюдин, покорил родовитую женщину, ведь, говоря словами андерсеновской сказки, «свинопас стал супругом принцессы». Но хотя Стриндберг считал, что быть свободомыслящим – значит «стать сверхчеловеком», все же в «Слове безумца в свою защиту» проблема ставится гораздо сложнее. Герой провозглашает себя аристократом в том смысле, что он стремится «к вершинам таланта, а не к вершинам мнимой родовой аристократии». И это позволяет ему «чувствовать страдания обездоленных».

Одной из легенд, созданных о Стриндберге, была аксиома о его духовном падении. Декадентство писателя обычно связывали с его обращением к религии, с проникнутыми мистицизмом книгами «Inferno» («Ад») и «Легенды». Однако такая концепция противоречит действительным фактам его идейного и творческого развития на рубеже веков. По сути, инфернальными произведениями, вызванными обострением психического заболевания и кратковременной полосой идейного кризиса писателя (1897 г.), завершились полные необыкновенных трудностей последние годы эмиграции.

По признанию самого Стриндберга, еще в «Легендах» проявились противоборствующие тенденции. Да и увлечение оккультизмом, буддизмом и учением шведского мистика XVIII века Эмануэля Сведенборга носило романтический характер. Недаром Т. Манн по универсальности ума сравнивал Стриндберга с Гете и называл законным наследником не только Сведенборга, но и Цельсия, Линнея. В романтической сфере, как и в алхимических опытах, проявилась тяга художника-мыслителя – пусть в вызывающей форме – проникнуть в тайны мироздания, уяснить природу подсознательного. Мистицизм писателя нельзя воспринимать в прямом смысле как религиозную одержимость, фанатизм и мракобесие. Разочарование в затронутых позитивизмом различных областях естественных наук, переживавших кризис, порождало скептицизм ученого, будило поэтическую фантазию.

Но и носить маску просвещенного скептика удавалось не всегда. Нередко приходилось вступать в схватки с клеветниками, распространявшими о писателе различного рода измышления и называвшими его обольстителем молодежи. Особенно тяжело Стриндберг переживал вынужденную изоляцию от родины. Видя вокруг «безотрадное положение», не рассчитывая на улучшение жизни при помощи хилых реформ и понимая, что большинство «ожидает чего-то нового», он мечтает о возможности для себя оказаться «на одной высоте с современной эпохой», стать «свободным от предрассудков и вдохновленным лишь мыслью о земном счастье», считает, что подлинное благородство теперь можно встретить только «среди простого народа».

Ницше и другие «современные боги», по словам Стриндберга, хотели заставить его «опуститься на колени перед всем мелким, перед ничтожеством, перед физической, нравственной и интеллектуальной слабостью», но писатель, «напротив, служил обойденным, боролся в освободительной войне за угнетен

Страница 10

ых».

В 1898 году Стриндберг наконец возвращается на родину. Живя в Стокгольме, он уже не ощущает себя таким одиноким, как прежде. Полоса временного острого кризиса быстро шла на убыль. Писатель активно вступает в творческую жизнь, ищет пути социального и эстетического обновления.




7


Двадцатое столетие Стриндберг встречает с большим душевным и творческим подъемом. Будучи верным принципам реалистического искусства, писатель одновременно смело экспериментирует и в других художественных системах. По словам Томаса Манна, «оставаясь вне школ и течений, возвышаясь над ними, он все их вобрал в себя. Натуралист и столько же неоромантик, он предвосхищает экспрессионизм…». Но, «обогнав свое время», Стриндберг сохраняет до конца жизни привязанность к творчеству Гюго, Диккенса и Андерсена, к полотнам Уильяма Тернера и Беклина, к величественной музыке Бетховена.

Одно из центральных мест в позднем творчестве Стриндберга заняла историческая драматургия. Созданная на рубеже веков, она продолжила – на новом этапе – разработку проблем, поднимавшихся писателем в этом жанре в юношескую пору. Вдумчивый истолкователь национальной истории, начиная от эпохи Средневековья и вплоть до Нового времени, Стриндберг глубже, чем прежде, объясняет исторические судьбы столкновением личности (весьма различных по характеру шведских королей) и стихийно действующей народной массы. С новой силой проявляются теперь и шекспировские традиции, идущие от хроник и от «Гамлета». Связывая идею о движущих силах истории с ростом самосознания масс и с принципом народоправия, драматург прослеживает эти тенденции в различных формах исторического конфликта (от XIII до XVIII века) – универсального и потому повторяющегося. В этом писатель видит и важнейшие для современности нравственные уроки прошлого.

Спустя четверть века после «Местера Улофа», научившего писателя быть критиком и исследователем, Стриндберг возвращается к полюбившемуся ему жанру с задачей – в духе «учителя Шекспира» – «изображать людей, в которых сочеталось бы высокое и низкое… сделать историю лишь фоном и укоротить исторические периоды, дабы избежать летописной или повествовательной формы, неприемлемой в драматургии».

Авторский комментарий к «королевским» драмам позволяет разобраться в особенностях художественного историзма и в основных драматургических решениях Стриндберга. Глубоко продумывая различного рода свидетельства о характерах и поступках исторических деятелей, писатель стремится к принципиальной и детальной мотивировке событий, поворотных моментов общественного процесса, к психологически убедительной передаче чувств и настроений героев. В равной степени его интересуют и волнуют широкие проблемы (кровавая история династии Фолькунгов, судьба Густава Васы и его потомков, «непостижимый парадокс» жизни просвещенного деспота Густава III, погибающего от руки революционера, разгул военной истерии в болезненном сознании и трагических поступках злого гения Швеции Карла XII, проблемы Крестьянской войны, Реформации и др.) и микромир отдельной личности (гамлетовские сомнения и неразрешимые противоречия Эрика XIV, трагизм женской природы королевы Кристины, «драма катастрофы» Карла XII, сознание которого подточено внутренним разладом и проснувшимися сомнениями, противоречие с самим собой Энгельбректа, нелегкий путь борьбы «виттенбергского соловья» Мартина Лютера и т. д.).

Основной конфликт в исторических драмах строится, как правило, на столкновении различных социальных и этических принципов, воплощенных в противостоящих друг другу персонажах. Но характеры их не однозначны. В дискуссиях, в спорах героя со своим двойником, с собственной совестью – это сложнейшая гамма чувств и понятий, диалектически раскрывающих различные типы человеческой природы и обусловленность их характеров. И это относится к героям разным по общественному положению, будь то король или представитель старинного рода «свободных рудокопов» Энгельбрект, простой солдат Монс и его дочь Карин, становящаяся женой короля, настоятельница монастыря Биргитта, Лютер… Представляя одного из героев драмы «Эрик XIV», Йорана Перссона, ближайшего сподвижника короля, Стриндберг признается в том, что «не утаил мелких добрых дел злодея» и в этом видел свой «долг поэта, который пишет драму, а не пасквиль или панегирик». То же можно сказать и о Кристине, «женщине до кончиков ногтей», но и «женоненавистнице», хотевшей «победить свою женскую природу», однако в конце концов уступившей ей. «Беспечность, непостоянство, легкомыслие», по словам канцлера Оксеншерны, не к лицу правителю. Так подготавливается неизбежность ее отречения от престола.

В двух выдающихся драмах – «Эрик XIV» (1899) и «Энгельбрект» (вторая редакция – 1901) – Стриндберг в наибольшей степени выразил тенденции, характерные для его исторической концепции.

«Эрик XIV» – заключительная часть «трилогии Васов». В предыдущих пьесах («Местер Улоф» и «Густав Васа») показано время восхождения этой королевской династии, теперь же выдвигаются мотивы кризиса и упадка (

Страница 11

ействие драмы относится к середине XVI века). Здесь Стриндберг решительно разошелся с буржуазной историографией, восхвалявшей этот королевский род. Эрик – один из сыновей Густава Васы – показан как характер бесхарактерного человека.

«Эрик XIV» – драма политическая и психологическая. В ней выражены самые сокровенные мысли автора, озабоченного и проблемами форм государственного правления, и этическими отношениями в сферах общественной и семейной жизни. Своевольный и эгоистичный, Эрик ненавидит не только дворян, но и народ, опасается черни, хотя ему и льстит прозвище крестьянского короля.

Судьба Васов представлялась Стриндбергу «необъятным эпосом», который невозможно вместить в рамки драматического произведения. Избранный драматургом мотив враждующих братьев, по сути, перерастает рамки семейных отношений. Незаурядная натура, Эрик поражает, однако, своими странными, внешне кажущимися немотивированными поступками. Чужой среди окружающих его людей, он порою появляется словно «призрак на сцене». И именно в этих случаях обнаруживается в наибольшей степени его сходство с Гамлетом. Здесь кроется загадка героя: подобно тому, как Толстой, сравнивая сагу о Гамлете с шекспировской трагедией, находил, что если в легенде все понятно, то в пьесе – все неразумно. Особенность своей художественной концепции в данном случае Стриндберг видел в «несколько сглаженном толковании» образа Эрика.

Так возникает концепция безличия героя. Действительно, «гамлетовское» сумасшествие Эрика часто оказывалось призрачным, актерской игрой. О явных соответствиях пьес свидетельствовали и другие параллельные персонажи, мотивы и эпизоды: убийство Стуре и Полония, Карин Монсдоттер – Офелии, Йоран Перссон – Горацио, мачеха Эрика – отчим Гамлета, герцоги Юхан и Карл – Фортинбрас и другие. Лишь маска безумия вызвана иными, чем у Гамлета, причинами. Безумен ли Эрик? Разве не разумны его помыслы о благе государства, когда он решает жениться на Елизавете, английской королеве, и тем укрепить Север (правда, сватовство его было отвергнуто), а также женить брата на Екатерине Польской и получить, таким образом, поддержку на юге и на востоке?

Но положительные силы нации драматург видит прежде всего в людях из народа, в уста которых вкладывает слова правды. Таковы солдат Монс, матушка Перссон, суждения которых символизируют народную мудрость. Простая девушка Карин тяготится незаконной связью с королем, но именно она сдерживает бурные порывы Эрика, пытается исправить его ошибки. И потому по праву наконец становится королевой. Народная масса у Стриндберга не безмолвствует, но выступает преимущественно как необузданная стихийная сила. Особенно ярко это проявилось в сцене свадебного пира.

Сознание Эрика остается расколотым, разорванным. По словам Е. Вахтангова, готовившего пьесу к постановке, Эрик «то гневный, то нежный… то безрассудно несправедливый, то гениально сообразительный, то беспомощный». В обстановке хаоса, превосходно переданного в финале драмы в вихревом, карнавальном темпе, происходит падение Эрика в результате дворцового заговора. В стиле аналитической драмы Стриндберг обычно ограничивает действие своих пьес «последним актом долгой истории». Финал «Эрика XIV» – пример исключительной сконцентрированности в подаче событий и истолковании мотивов. Зигзагообразность развития действия, коллизии случайностей, аффектированная речь героев производят впечатление калейдоскопа. И именно на этом фоне особенно очевидным становится несоответствие в образе главного героя его сущности и маски, то, что в наиболее острые моменты жизни он оказывается шахматной фигурой в руках неведомых ему сил.

Иного плана проблемы и характер их художественного выражения предстают в драме «Энгельбрект». Здесь на авансцене – психология масс, картины героической борьбы шведов (восстание середины 30-х годов XV века) против Кальмарской унии, под прикрытием которой Померания и Дания управляли Швецией и Норвегией. Напоминание об унизительной унии было актуально и в эпоху Стриндберга, когда в зависимом положении (на этот раз от Швеции) продолжала оставаться Норвегия, народ которой продолжал борьбу за осуществление полной национальной независимости. Каким смелым, лишенным шовинизма было выступление Стриндберга!

Сочувственно писатель показал и участников Крестьянской войны, убедительно раскрыл, как вызревало всеобщее негодование, из каких ручейков росла река народного гнева. На гребне решающих событий в этих условиях оказываются простые люди, такие, как стражник Энгельбрект, его верный соратник Эрик Пуке, бывший раб Варг, кузнецы и крестьяне, познавшие на себе двойной гнет тиранической власти – шведской земельной знати и иноземных правителей.

Драматург психологически тонко воссоздал образ Энгельбректа в соответствии с летописными свидетельствами, показав предводителя восстания как «мужа большого ума и энергии», сумевшего защитить свой народ и покончить с противниками справедливости и взявшегося за оружие не из высокомерия ума или желания властвовать, а исключительно из сочу

Страница 12

ствия к страждущим. Стриндберг считал своим долгом создать «образ столь же чистый и возвышенный, как шиллеровский Вильгельм Телль», хотя и не лишенный известных противоречий.

Широта тематического диапазона характерна и для «Исторических миниатюр» – одного из циклов поздней новеллистики Стриндберга: античность и Средневековье, Эллада и Рим, эпохи Перикла и фараонов, Фермопилы и Семиречье, христианизация Европы. Но реальные события и легенды интересуют писателя не сами по себе, а в определенных преломлениях – преимущественно в сфере культуры. Случаи из жизни государственных и общественных деятелей, ученых, художников и поэтов становятся отправной точкой для размышлений о смысле бытия, для оценки тех или иных деяний и феномена творчества.

Философское учение Сократа, искусство Фидия, греческих трагиков и поэтов оказываются интересными в соотношении с их характерами и этикой, в панораме случайных моментов бытовой обстановки. Универсальные свойства подобного рода реминисценций становятся очевидными. Красочные романтические пейзажи, духовный мир личности могут быть восприняты и как явления современности, ибо прошлое «готовит новую эпоху», природа и жизнь находятся в вечном обновлении: ведь еще пифия предсказывала, что кончится железный век и вновь наступит золотой, хотя во время пожара в Капитолии и сгорели книги Сивилл… Изящество стиля, ирония, философское остроумие непринужденных бесед в «Миниатюрах» напоминают искрометную философскую прозу Анатоля Франса.




8


Последнее десятилетие творческой жизни Стриндберга идет под знаком теории и практики «камерного театра», о создании которого писатель страстно мечтал. Предвестия его явно ощущались еще в стриндберговской эстетике 80-х годов. Однако, как это бывало и прежде, писатель и теперь одновременно работает в разных сферах литературного творчества. Его поздняя «большая» и «малая» проза – и в определенной степени публицистика – в проблематике и стилевых исканиях тесно связана с его театром. Трагедия масок, гротеск и парадокс, экспрессионистская стремительность конфликта характерны и для повествовательной манеры писателя.

Роман «Одинокий» (1903) – один из маленьких шедевров Стриндберга. Снова – исповедь, возвращение к трагедии одиночества. Но какую эволюцию претерпело решение этих психологических проблем у писателя! Здесь налицо противоречие фабулы и характера героя, для которого десятилетнее пребывание в деревне оказалось целительным. Внешне в его городской жизни все, кажется, остается по-прежнему: окружающая среда представлялась безличной, а беседы с друзьями – «топтанием на месте». Не потому ли вставная новелла об Агасфере должна была убедить в том, что и для героя романа время проходит мимо? Такому состоянию человека соответствует и внешняя обстановка: зимний пейзаж, серое небо, улицы без настроения…

И все же герой романа, сочинитель комедий, – внутренне чистый, много переживший сам и потому оказавшийся в состоянии сочувствовать чужим страданиям. Выход из одиночества, которое он ощущает как изгнание, дается ему нелегко, приходится прежде всего одержать победу над самим собой. Уже с самого начала этот долгий процесс связан с желанием «побывать во всех веках» и во имя жизни, подобно Фаусту, вступить в борьбу с богом, быть непримиримым, не склоняться перед роковыми предначертаниями. Но главное для него – это ответственность перед современностью, ощущение себя в центре разыгрывающихся мировых событий, желание любить других, умение жить настоящим. Правда, ощущение трагизма бытия, безысходности и пессимизма сохранится еще в психоаналитических романах «Готические комнаты» и «Черные флаги».

В поздних – преимущественно реалистических – новеллах писателя на современные сюжеты преобладает бытовая тематика, простота и ясность композиции. В баснях же, отличающихся притчевой аллегоричностью, дидактической прямолинейностью и известной иллюстративностью (тем, что Гамсун, говоря о манере, свойственной памфлету Стриндберга, называл «реферативной поэзией»), и в сказках, привлекающих, наоборот, андерсеновской поэтичностью, вероятностью действия, богатством фантазии, явно ощущается субъективность стиля в передаче настроений, хотя и проявляющихся, как видно, по-разному. Здесь он близок романтике его соотечественницы и современницы Сельмы Лагерлеф. В символическом ключе выдержана и искрометная комедия «Ключи от рая» – яркая сатира на церковную догматику.

В истории крестьянской семьи («Только начало»), нравах швейцарских охотников и ремесленников («Сказание о Сен-Готарде») писатель стремится к достаточно глубокому обобщению. В новелле «Листок бумаги» нет ни характеров, ни действия. Отрывочные записи на клочке бумаги у телефона позволяют ретроспективно обозреть прошлое, пережить в течение двух минут важные события в жизни человека.

И публицистика последних лет («Новые судьбы шведов», «Синяя книга», «Речи к шведской нации» и др.), и переписка (с полярным путешественником А. Е. Норденшельдом, с политическими деятелями Я. Брантингом, Ц. Хеглундом и др.) – прим

Страница 13

р взволнованного отношения писателя к происходящим событиям, глубокой заинтересованности в проблемах внутренней и внешней политики, свидетельство его активной общественной позиции.

Мечта Стриндберга о создании экспериментальной сцены была, наконец, реализована с открытием Интимного театра в Стокгольме. С помощью режиссера театра А. Фалька драматургу удалось здесь поставить лучшие из своих «камерных» пьес. На экспериментальной сцене предстояло также проверить и применить новые теоретические концепции в области театра.

Считая себя современником и продолжателем известных режиссеров европейской Свободной и Камерной сцены (А. Антуша, М. Рейнгардта), а также «театра молчания» Мориса Метерлинка, Стриндберг в своих «Открытых письмах к Интимному театру» (1908), в комментариях к программной пьесе «Игра грез» и другим драмам, в специальном разборе шекспировского «Гамлета», в переписке с театральными деятелями рисует широкую перспективу преобразования сценического искусства, органически сочетающего традиции классики и новаторство современных художников.

Определяя принципы Интимного театра, Стриндберг в своем «меморандуме» выдвигает идею «камерной сцены», рассчитанной на немногих. В пьесе и в игре актеров не должно быть, по его словам, «доминирующего значительного мотива», подавляющего остальное действие, подчеркнутых эффектов, акцентов, вызывающих аплодисменты, блестящих ролей, сольных номеров, крика, напыщенной аффектации. Ведь «интимное признание», «объяснение в любви», «сердечная тайна» не должны сообщаться «во все горло». Умело «создать иллюзию» можно в «небольшом помещении», позволяющем «слышать во всех углах ненапряженные и некричащие голоса».

В «пьесах игры грез» Стриндберг настаивает на субъективном – нередко подсознательном и музыкальном – самовыражении, на импровизации и случайности, отказывается от принципа внешнего правдоподобия, на котором настаивал прежде. Кинематографический стиль его поздней драматургии позволял воспринимать пьесу как цепь фрагментов, а пастельный колорит картин и монологов делал их расплывчатыми, как бы покрытыми туманом. Персонажи, как обычно у экспрессионистов, лишены имен и обозначаются как господа X и У, Отец, Мать, Сын, Невестка и т. д. Герои оказываются центром сил (общества, мироздания), «разрывающих» действительность, и потому их поступки, обусловленные глубоким смыслом, и слова – эмоциональные, вдохновенные или барочные, трагические – становятся «синтезом антитез», символом жизни, титанической борьбы.

Процесс идейно-творческой эволюции Стриндберга в поздней эстетике и драматургии убеждает в том, что новые художественные задачи писатель отказывался решать средствами социальной реалистической драмы и шел на смелый новаторский эксперимент, создавая символистскую драматургию, предвосхищающую поэтику экспрессионистского театра. Здесь он близок к эстетике драмы позднего Ибсена, Шоу, Л. Андреева и других писателей рубежа веков.

Воздействие модернистской эстетики, естественно, не могло не отразиться на стилевых исканиях Стриндберга. В символико-экспрессионистических пьесах философски-обобщенно выражена накаленность атмосферы, острота социальных отношений и политической ситуации. Рисуя личность мятущегося интеллигента, «униженного и оскорбленного», но напуганного возможностью социальной революции («Путь в Дамаск») или приходящего к пессимистическому выводу о тщетности земного существования («Буря», «Пеликан»), пытающегося уйти из мира чистогана и эгоизма в потусторонний мир («Игра грез», «Соната призраков», «Черная перчатка», фрагмент «Toten Insel» и др.), Стриндберг объективно продолжает отрицать буржуазное бытие, сатирически разоблачает его бессмысленность.

Герои «Пляски смерти» (1901) – капитан Эдгар, его жена Алис, в прошлом актриса, ее кузен (и бывший любовник) Курт – проигрывают свои роли в традиционной коллизии треугольника. Драматизм отношений между супругами усугубляется и внешним фоном: действие пьесы происходит на пустынном острове, в башне бывшей тюрьмы. Таинственные стихии чувств соотнесены с бурной стихией Северного моря. Трагические события стремительно идут к роковой развязке – смерти Эдгара, завершающей длительный семейный конфликт. Но Стриндберг и здесь далек от безысходности: веру в будущее воплощает образ юной Юдифи, дочери Эдгара и Алис.

В трехактной драме «Соната призраков» (1907), остро разрабатывающей проблему противоположности между внешней видимостью и сущностью людей и явлений жизни, в конечном счете выразился тот «кризис современного индивидуализма», о котором применительно к Стриндбергу писал А. В. Луначарский.

Объект осмеяния в драме – мир ловких биржевиков и мещанства, причудливые персонажи которого карикатурны, подчеркнуто шаржированны. Беспощадный в своем «адском комизме», Стриндберг действительно бросил, по словам Т. Манна, «недобрый» взгляд на жизнь, вернее, на то, что из нее сделал человек. Его персонажи – фигуры-автоматы, символы прошлого, предстающие в своей неприглядной сущности перед лицом Времени, которое непрестанно д

Страница 14

ижется вперед. Им противопоставлены молодые силы: в образе студента выражена вера в нового человека, способного на самопожертвование и самоотверженный труд. Как и в пьесе «Пасха», вдохновляющие начала несет здесь и музыка. Построенная по типу бетховенской сонаты, драма в каждом из трех актов соответственно представляет экспозицию (аллегро), медленный темп (адажио) и лирическое, спокойное анданте. Так «боговдохновенный» и «богоотверженный» дух – по терминологии Т. Манна – утверждал себя как нечто чуждое миру собственничества, тосковавшее «по небу, чистоте и красоте».




9


Каковы же уроки Стриндберга? Они, конечно, не равнозначны. Как мыслитель, он отдал дань различного рода социологическим и философским учениям, приводившим его к суждениям противоречивым, но почти всегда поучительным. Как художник огромного дарования, он – «чудесный бунтарь», по слову М. Горького, и «истинный демократ», как говорил о нем А. Блок, считавший, что у Стриндберга «не может быть никаких наследников, кроме человечества». И при жизни писателя, и особенно в определенные периоды на протяжении двадцатого столетия интерес к его наследию вспыхивал многократно, свидетельствуя о богатстве эстетической мысли одного из создателей новой драмы и новой прозы, остающегося живым примером для художников, осознающих свою ответственность перед обществом и историей.

Принимая эстафету от Стриндберга, писателя-гуманиста, каждый из выдающихся художников современности, так или иначе ощутивших мощь его творческого воздействия, по сути, воспринимал и истолковывал его по-своему: Луиджи Пиранделло и Юджин О’Нил, Томас Манн и Франц Кафка, Кай Мунк, Пер Лагерквист, Ингмар Бергман и Свен Дельбланк, Жан Ануй и Жан-Поль Сартр, Эдвард Олби и многие другие. Оригинальны обработки стриндберговских пьес у Бертольта Брехта («Энгельбрект») и Фридриха Дюрренматта («Пляска смерти»). Режиссеры, начиная от В. Мейерхольда и Е. Вахтангова и вплоть до наших дней, «играют Стриндберга» по-разному, находя в его театре романтику и трезвый реализм, полифонию и моноструктуры, кричащий экспрессионизм и философскую параболу, высокий трагизм или гротеск. Но, по сути, постоянной в его наследии остается выверенная временем верность великого художника большой правде жизни, высоким идеалам.



    В. Неустроев




Красная комната


Rien n’est si dеsagrеable que d’?tre pendu obscur?ment.

    Voltaire

Ничего нет хуже, чем быть повешенным втихомолку.

    Вольтер




Глава 1

Стокгольм с птичьего полета


Был вечер в начале мая. Маленький парк на Моисеевой горе еще не открыли для публики, клумбы пока что оставались невскопанными; сквозь кучи прошлогодней листвы украдкой пробивались подснежники и заканчивали свое короткое существование, уступая место нежным цветам шафрана, притаившимся под сенью дикой груши; сирень терпеливо дожидалась южного ветра, чтобы наконец расцвести, а липы давали пристанище среди нераскрывшихся почек влюбленным зябликам, которые уже начинали вить между ветвями одетые лишайником гнезда; еще ни разу с тех пор, как сошел снег, по этим аллеям не ступала нога человека, и потому животным и цветам здесь жилось легко и привольно. Воробьи целыми днями собирали всякий хлам, который прятали под черепицами кровли мореходного училища; они рылись в обломках ракетных гильз, разбросанных там и сям после осеннего фейерверка, таскали солому, оставшуюся на молодых деревцах, привезенных сюда в прошлом году из школы в Русендале, – ничто не могло укрыться от их глаз! Они отыскивали обрывки тряпок в беседках, а с ножек садовых скамеек склевывали клочья собачьей шерсти, застрявшей здесь после жестоких схваток, которых не было с прошлого года, со дня святой Жозефины. Жизнь била ключом!

А солнце стояло уже над самым Лильехольменом и щедро бросало на восток целые снопы лучей; они насквозь пронизывали клубы дыма над Бергсундом, пролетали над заливом Риддарфьёрден, взбирались на крест Риддархольмского храма, перескакивали на крутую крышу Немецкой церкви, играли вымпелами на мачтах стоящих вдоль набережной судов, вспыхивали ярким пламенем в окнах Большой Морской таможни, озаряли леса на острове Лидин и гасли в розоватом облаке далеко-далеко над морем. А оттуда им навстречу задул ветер и помчался по тому же самому пути обратно через Ваксхольм, мимо крепости, мимо Морской таможни, пронесся над островом Сикла, миновал Хестхольм и залетел ненадолго в летние дачи, а потом помчался дальше, ворвался в Данвикен и, ужаснувшись, продолжил свой полет вдоль южного берега, где его подстерегал запах угля, дегтя и ворвани, а он понесся дальше, к городской ратуше, взлетел на Моисееву гору, в маленький парк и ударился о какую-то стену. И в этот самый миг открылось окно, потому что кухарка как раз счищала зимнюю замазку с внутренних рам, и из окна вырвался омерзительный запах подгорелого сала, прокисшего пива, еловых веток и опилок, и пока кухарка глубоко вдыхала свежий воздух, все это зловоние унесло ветром, заодно подхватившим и оконную вату, сплошь усыпанную блесткам

Страница 15

, ягодами барбариса и лепестками шиповника, и затеявшим на аллеях хоровод, в котором закружились и воробьи и зяблики, когда увидели, что все их трудности со строительством жилья теперь преодолены.

Между тем кухарка по-прежнему возилась с рамами, и через несколько минут дверь из погребка на веранду отворилась, и в парк вышел молодой человек, одетый просто, но со вкусом. В чертах его лица не было ничего необычного, лишь во взгляде застыло какое-то странное беспокойство, которое, однако, тотчас же исчезло, едва он вырвался на свежий воздух из тесного и душного погребка и ему открылся бескрайний морской простор. Он повернулся лицом к ветру, расстегнул пальто и несколько раз глубоко вдохнул всей грудью, что, очевидно, принесло ему облегчение. И тогда он стал прохаживаться вдоль парапета, который отделял парк от крутого склона, обрывавшегося к морю.

А далеко внизу шумел и грохотал недавно пробудившийся город; в гавани скрипели и визжали паровые лебедки; громыхали на весах железные брусья; пронзительно звучали свистки шлюзовщиков; пыхтели пароходы у причала; по неровной мостовой, гремя и подпрыгивая, двигались омнибусы; и еще разноголосый гомон рыбного рынка, паруса и флаги, трепетавшие на ветру над проливом, крики чаек, сигнальные гудки со стороны Шепсхольмена, команды, доносившиеся с военного плаца Сёдермальмсторг, стук деревянных башмаков рабочего люда, сплошным потоком идущего по Гласбрюксгатан, – казалось, все вокруг находится в непрерывном движении, и это наполнило молодого человека новым зарядом бодрости, потому что на его лице внезапно появилось выражение упорства, решимости и жажды жизни, и когда он перегнулся через парапет и взглянул на город, раскинувшийся у его ног, можно было подумать, будто он смотрит на своего заклятого врага; ноздри его раздувались, глаза пылали огнем, и он поднял кулак, словно угрожая бедному городу или вызывая его на смертный бой.

Пробил семь часов колокол на церкви Святой Екатерины, ему вторила надтреснутым дискантом Святая Мария, а следом за ними загудели басом кафедральный собор и Немецкая церковь, и вот уже все вокруг гремит и вибрирует от звона десятков колоколов; потом они умолкают один за другим, но еще долго-долго откуда-то издалека доносится голос последнего, допевающего мирную вечернюю песнь, и кажется, будто голос у него выше, звук чище, а темп быстрее, чем у всех остальных колоколов. Молодой человек вслушивался, стараясь определить, откуда доносится звон, который словно будил в нем какие-то неясные воспоминания. Выражение его лица резко изменилось, стало несчастным, как у ребенка, который чувствует себя одиноким и всеми покинутым. И он действительно был одинок, потому что его отец и мать лежали на кладбище Святой Клары, откуда все еще неслись удары колокола, и он все еще оставался ребенком, ибо верил всему на свете, и правде и вымыслу.

Колокол на кладбище Святой Клары затих, а его мысли внезапно прервал шум шагов по аллее парка. Со стороны веранды к нему приближался человек небольшого роста с пышными бакенбардами и в очках – очки эти не столько помогали его глазам лучше видеть, сколько скрывали их от посторонних взглядов; рот у него был злой, хотя он неизменно старался придать ему не только дружелюбное, но и добродушное выражение; на нем была помятая шляпа, довольно скверное пальто без нескольких пуговиц, чуть приспущенные брюки, а походка казалась и самоуверенной, и робкой. Его внешность была такого неопределенного свойства, что по ней трудно было судить о его общественном положении или возрасте. Его можно было принять и за ремесленника, и за чиновника и дать ему что-то между двадцатью девятью и сорока пятью годами. По-видимому, он был в полном восторге от предстоящей встречи, ибо высоко поднял повидавшую виды шляпу и изобразил на лице самую добродушную из улыбок.

– Надеюсь, господин асессор, вам не пришлось ждать?

– Ни секунды! Только что пробило семь. Благодарю вас, что вы так любезно согласились встретиться со мной; должен признаться, я придаю очень большое значение этой встрече, короче говоря, господин Струве, речь идет о моем будущем.

– О боже.

Господин Струве выразительно моргнул глазами, так как рассчитывал лишь на пунш и меньше всего был расположен вести серьезную беседу, и не без причины.

– Чтобы нам было удобнее разговаривать, – продолжал тот, кого назвали господином асессором, – если вы не возражаете, давайте расположимся здесь и выпьем по стакану пунша.

Господин Струве потянул себя за правый бакенбард, осторожно нахлобучил шляпу и поблагодарил за приглашение, но его явно что-то беспокоило.

– Прежде всего вынужден просить вас не величать меня асессором, – возобновил беседу молодой человек, – потому что асессором я никогда не был и лишь занимал должность сверхштатного нотариуса, каковым с сегодняшнего дня перестал быть, и теперь я лишь господин Фальк, не более.

– Ничего не понимаю…

У господина Струве был такой вид, будто он неожиданно потерял очень важное для себя знакомство, но по-прежнему старался казаться любезным.

Страница 16


– Как человек либеральных взглядов, вы…

Господин Струве безуспешно пытался подыскать нужное слово, чтобы развить свою мысль, но Фальк продолжал:

– Мне хотелось поговорить с вами как с сотрудником свободомыслящей «Красной шапочки».

– Пожалуйста, но мое сотрудничество мало что значит…

– Я читал ваши пламенные статьи по вопросам рабочего движения, а также по другим вопросам, которые нас тревожат. Мы вступили в год третий по новому летосчислению, третий римскими цифрами, потому что вот уже третий год заседает новый парламент, наши народные представители, и скоро наши надежды воплотятся в жизнь. Я читал в «Друге крестьян» ваши великолепные жизнеописания главных политических деятелей страны, людей из народа, которые смогли наконец во всеуслышанье заявить о том, что так долго оставалось невысказанным; вы человек прогресса, и я отношусь к вам с величайшим уважением.

Струве, глаза которого не только не загорелись ярким огнем от зажигательной речи Фалька, а, наоборот, окончательно погасли, радостно ухватился за предложенный ему громоотвод и, в свою очередь, взял слово.

– Должен признаться, что мне доставила истинную радость похвала такого молодого и, я бы сказал, незаурядного человека, как господин асессор, но, с другой стороны, почему мы обязаны говорить о вещах столь серьезных, чтобы не сказать прискорбных, когда мы здесь, на лоне природы, в первый день весны, и все цветет, а солнце заливает своим теплом и небо и землю; так забудем же о тревогах наших и с миром поднимем стаканы. Простите, но я, кажется, старше вас… и потому… беру на себя смелость… предложить вам выпить по-братски на «ты»…

Фальк, разлетевшийся было как кремень по огниву, вдруг почувствовал, что удар его пришелся по дереву. Он принял предложение Струве без особого восторга. Так и сидели новоявленные братья, не зная, что друг другу сказать, их физиономии не выражали ничего, кроме разочарования.

– Я уже говорил, – снова начал Фальк, – что сегодня порвал со своим прошлым и навсегда оставил карьеру чиновника. Могу лишь добавить, что хотел бы стать литератором.

– Литератором? Господи, зачем это тебе? Нет, это ужасно!

– Ничего ужасного; но хочу тебя спросить, не посоветуешь ли, куда мне обратиться за какой-нибудь литературной работой?

– Гм! Даже не знаю, что тебе сказать. Все теперь хотят писать. Лучше выкинь все это из головы. Право же, мне очень жаль, что ты ломаешь свою карьеру. Литература – отнюдь не легкое поприще.

У Струве действительно был такой сокрушенный вид, будто ему страшно жаль Фалька, и все-таки он не мог скрыть радости по поводу того, что приобрел товарища по несчастью.

– Но объясни мне в таком случае, – продолжал Струве, – почему ты отказываешься от карьеры, которая дает тебе и почет и власть?

– Почет тем, кто присвоил власть, а власть захватили люди беспринципные и беззастенчивые.

– А, все одни слова! Не так уж все плохо, как тебе представляется.

– Не так? Что ж, тогда поговорим о чем-нибудь другом. Я только обрисую тебе, что творится лишь в одном из шести учреждений, в которых я работал. Из первых пяти я сразу ушел по той причине, что там вовсе нечего было делать. Каждый раз, когда я приходил на службу и спрашивал, есть ли какая-нибудь работа, мне всегда отвечали: «Нет!» И я действительно никогда не видел, чтобы кто-нибудь занимался каким-то делом. А ведь я служил в таких почтенных ведомствах, как Коллегия винокурения, Канцелярия по налогообложению или Генеральная дирекция чиновничьих пенсий. Увидев это великое множество чиновников, которые буквально сидели друг на друге, я подумал, что должна же быть хоть какая-то работа в учреждении, где занимаются выплатой им всем жалованья. Исходя из этого, я поступил в Коллегию выплат чиновничьих окладов.

– Ты служил в этой коллегии? – спросил Струве, вдруг заинтересовавшись.

– Служил. И никогда не забуду, какое глубокое впечатление в первый же день службы произвел на меня этот четко и эффективно действующий аппарат. Я явился ровно в одиннадцать утра, ибо именно в одиннадцать открывалось это замечательное учреждение. В вестибюле два молодых служителя, навалившись грудью на стол, читали «Отечество».

– «Отечество»?

Струве, который перед тем бросал воробьям кусочки сахара, навострил уши.

– Да, «Отечество»! Я пожелал им доброго утра. Легкое змееподобное движение их спин, по-видимому, означало, что мое приветствие было принято без особого отвращения, а один из них даже подвинул правый каблук, что, в его представлении, очевидно, заменяло рукопожатие. Я спросил, не располагает ли кто-нибудь из этих господ свободным временем, чтобы показать мне помещение. Но они объяснили, что это невозможно, поскольку им приказано никуда не отлучаться из вестибюля. Тогда я осведомился, нет ли здесь других служителей. Вообще-то они есть, сказали мне. Но главный служитель в очередном отпуску, первый служитель в краткосрочном отпуску, второй отпросился со службы, третий отправился на почту, четвертый болен, пятый пошел за водой, шестой во дворе «и сидит там целы

Страница 17

день»; и вообще «служащие никогда не приходят на службу раньше часа». Тем самым мне дали понять, как мешает работе всего ведомства мое столь раннее и бесцеремонное вторжение, и в то же время напомнили, что служители тоже принадлежат к категории служащих.

Но поскольку я все-таки заявил о своей решимости во что бы то ни стало осмотреть служебные кабинеты, чтобы получить хоть какое-то представление об этом столь авторитетном и многоплановом учреждении, младший из служителей в конце концов согласился сопровождать меня. Когда он распахнул передо мной двери, моему взору открылась величественная картина – анфилада из шестнадцати комнат разной величины. Здесь, должно быть, всем хватает дела, подумал я, вдруг осознав, какая это была счастливая мысль поступить сюда на службу. В шестнадцати кафельных печах, где горели шестнадцать охапок березовых дров, весело гудел огонь, прогоняя атмосферу заброшенности, которая здесь царила.

Между тем Струве, внимательно слушавший Фалька, достал из-под подкладки жилета карандаш и написал на левом манжете цифру 16.

– «В этой комнате сидят сверхштатные служащие», – сообщил мне служитель.

«Понятно! А много здесь сверхштатных?» – спросил я.

«Хватает».

«Чем же они занимаются?»

«Ну, понятное дело, пишут…» При этих словах он напустил на себя совсем уж таинственный вид, и я понял, что настало время прекратить наш разговор. Мы прошли через комнаты, где сидели переписчики, нотариусы, канцеляристы, ревизор и секретарь ревизора, контролер и секретарь контролера, юрисконсульт, администратор, архивариус и библиотекарь, главный бухгалтер, кассир, поверенный, главный нотариус, протоколист, актуарий[2 - Актуарий – чиновник, регистрирующий и хранящий поступающие в учреждения акты.], регистратор, секретарь экспедиции, заведующий бюро и начальник экспедиции, и остановились, наконец, перед дверью, на которой золотыми буквами было выведено: «Президент». Я хотел было отворить дверь и войти в кабинет, но мне помешал служитель, который почтительно схватил меня за руку и с неподдельной тревогой в голосе прошептал: «Тише!» Я не мог удержаться, чтобы не спросить: «Он чту, спит?» – «Ради бога, молчите; сюда никто не имеет права входить, пока президент сам не позвонит». – «И часто президент звонит?» – «Нет, не часто… За тот год, что я здесь работаю, я ни разу не слышал, чтобы он звонил». Тут мне показалось, что наша беседа снова зашла в область таинственных недомолвок, и я замолчал.

Когда стрелки часов приблизились к двенадцати, стали прибывать сверхштатные сотрудники, и я был весьма изумлен, узнав среди них немало старых знакомых из Генеральной дирекции чиновничьих пенсий и Коллегии винокурения. Однако мое изумление еще более возросло, когда мимо меня прошествовал администратор из Канцелярии по налогооблажению, вошел в кабинет актуария и уселся в кожаное кресло, явно чувствуя себя здесь так же уверенно, как и в Канцелярии по налогообложению.

Я отвел одного из молодых людей в сторону и спросил, не надо ли мне зайти к президенту и засвидетельствовать ему почтение. «Тише!» – последовал загадочный ответ, когда он вводил меня в восьмую комнату. Опять это загадочное «тише!».

Мы очутились в комнате такой же мрачной, как и все остальные, но еще грязнее. Из дыр в кожаной обивке кресел торчали клочья конского волоса; письменный стол, где стояла чернильница с высохшими чернилами, толстым слоем покрывала пыль; кроме того, на столе лежала ни разу не использованная палочка сургуча, на которой англосаксонскими буквами было выведено имя ее бывшего владельца, ножницы для бумаги со слипшимися от ржавчины лезвиями, календарь, которым перестали пользоваться в один прекрасный летний день пять лет тому назад, и еще один календарь, тоже пятилетней давности, и, наконец, лист серой оберточной бумаги; на нем было написано Юлий Цезарь, Юлий Цезарь, Юлий Цезарь — не менее ста раз и столько же раз – старик Ной, старик Ной, старик Ной.

«Это кабинет архивариуса, здесь мы можем спокойно посидеть», – сказал мой спутник.

«Разве архивариус сюда не заходит?» – спросил я.

«Его не было на работе вот уже пять лет. И теперь ему, вероятно, стыдно появляться здесь!»

«Но кто в таком случае работает за него?»

«Библиотекарь».

«Чем же они занимаются в таком учреждении, как Коллегия выплат чиновничьих окладов?»

«Служители сортируют квитанции в хронологическом порядке и по алфавиту и отправляют переплетчику, после чего библиотекарь обязан проследить, чтобы их правильно расставили на соответствующих полках».

Струве с явным удовольствием слушал рассказ Фалька, время от времени делал какие-то заметки на манжете и, когда Фальк замолчал, счел необходимым спросить что-нибудь существенное.

– Каким же образом архивариус получал жалованье? – спросил он.

– Жалованье ему присылали прямо домой! Видишь, как просто! Между тем мой спутник посоветовал мне зайти к актуарию, представиться ему и попросить представить меня остальным сотрудникам, которые начали приходить один за другим, чтобы помешать раскаленные уголь

Страница 18

в кафельных печах и насладиться последними вспышками пламени.

«Актуарий – человек могущественный и к тому же доброжелательный, – сообщил мне мой юный друг, – и любит, чтобы ему оказывали внимание».

Поскольку я знал актуария еще в бытность его администратором, то составил о нем совершенно иное мнение, однако поверил своему другу на слово и вошел в кабинет.

Великий человек сидел в широком кресле перед кафельной печью, и его вытянутые ноги покоились на оленьей шкуре. Он занимался тем, что старательно обкуривал мундштук из настоящей морской пенки. А чтобы не сидеть без дела и в то же время получать информацию о пожеланиях правительства, он держал перед собой вчерашнюю «Почтовую газету».

При моем появлении, которое, кажется, подействовало на него удручающим образом, он поднял очки на лысую макушку, правый глаз спрятал за газетой, а левым прострелил меня насквозь. Я изложил ему цель своего визита. Он взял мундштук в правую руку и внимательно осмотрел его. Гнетущая тишина, воцарившаяся в кабинете, говорила о том, что мои самые мрачные опасения оправдались. Сначала он откашлялся, исторгнув из раскаленных угольев громкое шипенье. Потом вспомнил про газету и вновь углубился в нее. Я счел уместным снова повторить все, что уже сказал, правда с незначительными вариациями. И тут терпение его лопнуло. «Какого черта вам здесь нужно? Какого черта вы влезли в мой кабинет? Можно ко мне не приставать хотя бы в моем собственном кабинете? Ну? Вон отсюда, милостивый государь! Вы что, черт побери, не видите, что я занят! Пришли по делу, ну и обращайтесь к главному нотариусу! Не ко мне!» И я пошел к главному нотариусу.

В кабинете главного нотариуса заседала Коллегия по материально-техническому обеспечению; она заседала уже три недели. Председательствовал главный нотариус, а трое канцеляристов вели протокол. Образцы товаров, присланные поставщиками, были разложены на столах, вокруг которых разместились остальные канцеляристы, переписчики и нотариусы. В конце концов было решено, хотя и при значительном расхождении во мнениях, приобрести две кипы лессебовской бумаги, а после многочисленных конкурсных испытаний на остроту – сорок восемь ножниц неоднократно премированной фабрики Гроторпа (двадцатью пятью акциями которой владел актуарий); на конкурсные испытания стальных перьев потребовалась целая неделя, а на соответствующий протокол ушло уже две стопы бумаги по пятьсот листов в каждой; теперь стоял вопрос о покупке перочинных ножей, и члены коллегии как раз испытывали их на черных досках столов.

«Предлагаю шеффилдский перочинный нож с двумя лезвиями № 4, без штопора, – сказал главный нотариус, отковыривая от стола щепку, достаточно большую, чтобы развести в печке огонь. – Что скажет старший нотариус?»

Старший нотариус, испытывая «Эскильстуна № 2» с тремя лезвиями, вонзил его слишком глубоко в стол, наткнулся на гвоздь и повредил нож, поэтому он предложил именно эту марку.

После того как каждый из присутствующих высказал свое основательно мотивированное и тщательно аргументированное мнение с приложением результатов практических испытаний, председатель принял решение закупить двадцать четыре дюжины шеффилдских перочинных ножей.

С этим не согласился старший нотариус, выступив в обоснование своего особого мнения с пространной речью, которая была занесена в протокол, размножена в двух экземплярах, зарегистрирована, рассортирована (по алфавиту и в хронологическом порядке), переплетена и установлена служителем под неусыпным надзором библиотекаря на соответствующей полке. Это особое мнение, всецело проникнутое горячим патриотическим чувством, в основном сводилось к тому, что государство обязано всеми силами содействовать развитию отечественной промышленности. Но поскольку оно содержало обвинение против правительства, ибо метило в правительственного чиновника, главному нотариусу ничего не оставалось, как взять защиту правительства на себя. Свою защитительную речь он начал с небольшого экскурса в историю вопроса об учете векселей при товарных сделках (услышав слово «учет», сверхштатные сотрудники навострили уши), бросил ретроспективный взгляд на экономическое развитие страны за последние двадцать лет и настолько углубился во всякого рода второстепенные детали, что часы на Риддархольмском храме пробили два еще до того, как он добрался до сути дела. Едва прозвучал этот роковой звон, как все чиновники сорвались со своих мест, будто на пожар. Когда я спросил одного молодого сотрудника, что бы это могло значить, пожилой нотариус, услыхав мой вопрос, заметил назидательно: «Первейшая обязанность чиновника, милостивый государь, – пунктуальность!» Через две минуты в кабинетах не было ни живой души! «Завтра у нас трудный день», – шепнул мне один из моих коллег на лестнице. «Ради бога, скажите, что такое будем мы делать завтра?» – испуганно спросил я. «Карандаши!» – ответил он. И действительно, настали трудные дни! Сургучные палочки, конверты, ножи для бумаги, промокательная бумага, шпагат… Но до поры до времени все шло не так у

Страница 19

плохо, потому что у всех было хоть какое-то занятие. И все же наступил день, когда заниматься стало нечем. Тогда я набрался смелости и попросил дать мне какую-нибудь работу. Мне дали семь стоп бумаги для переписки черновиков, дабы я мог, как полагали мои коллеги, «обрести расположение начальства». Эту работу я сделал очень быстро, однако ни расположения, ни одобрения не добился, зато ко мне стали относиться с явным недоверием, потому что людей трудолюбивых здесь не очень жаловали. Больше мне ничего не поручали. Я избавлю тебя от нудного описания унизительных сцен, бесчисленных уколов, всей той безграничной горечи, которой был заполнен последний год. Ко всему, что я считал нелепым и ничтожным, здесь относились торжественно и крайне серьезно, а все, что я ценил превыше всего на свете, обливали грязью. Народ называли быдлом и считали, что он годится только на то, чтобы при соответствующих обстоятельствах стать пушечным мясом. Во всеуслышанье поносили новые государственные институты, а крестьян называли изменниками[3 - После того как была предпринята крупная реорганизация государственных учреждений и ведомств, нарисованная здесь картина, естественно, уже не соответствует существующему положению дел. (Примеч. автора.)]. В течение семи месяцев я вынужден был выслушивать всю эту брань, а поскольку сам никаких издевательских высказываний не допускал, ко мне стали относиться с недоверием и всячески старались как-нибудь уязвить. Когда в очередной раз они напали на «собак от оппозиции», я взорвался и произнес речь, в которой высказал все, что о них думал; в результате они поняли, с кем имеют дело, и мое положение стало невыносимо. И вот теперь я поступаю так же, как поступали до меня многие другие, потерпев на служебном поприще крах, – бросаюсь в объятия литературы!

Струве, которого, по-видимому, огорчило столь неожиданное завершение беседы, засунул карандаш за подкладку, допил пунш, и вид у него при этом был рассеянный. Тем не менее он счел себя обязанным что-то сказать Фальку.

– Дорогой брат, ты еще не овладел искусством жить; ты увидишь, как тяжело добывать хлеб насущный, как это постепенно становится главным делом жизни. Ты работаешь ради хлеба и ешь этот хлеб ради того, чтобы работать и зарабатывать на хлеб, чтобы иметь возможность работать… Поверь, у меня жена и дети, и я знаю, что это значит. Понимаешь, нужно приспосабливаться к обстоятельствам. Нужно приспосабливаться! А ты даже не знаешь, что такое положение литератора. Литератор стоит вне общества!

– Ну, это расплата за то, что он хочет стоять над обществом. Впрочем, я ненавижу общество, потому что оно основано не на свободном соглашении, а на хитросплетениях лжи – и я с радостью бегу от него!

– Становится холодно, – заметил Струве.

– Да! Тогда пошли?

– Пожалуй, пойдем.

И огонь беседы тихо угас.

Тем временем зашло солнце, на горизонте появился полумесяц и застыл над городской окраиной, звезды одна за другой вступали в единоборство с дневным светом, который никак не хотел покидать неба; на улицах загорелись газовые фонари, и город стал медленно затихать.

Фальк и Струве брели по городским улицам, беседуя о торговле, судоходстве, промышленности и обо всем остальном, что также их нисколько не интересовало, и наконец расстались, к обоюдному удовольствию.

Фальк неторопливо спускался по Стрёмгатан к Шепсхольмену, а в голове у него рождались все новые и новые мысли. Он был как птица, которая лежит, поверженная, ударившись об оконное стекло в тот самый миг, когда одним взмахом крыльев хотела подняться в воздух и улететь на волю. Дойдя до берега, он сел на скамью, вслушиваясь в плеск волн; легкий бриз шелестел в цветущих кленах; над черной водой слабо светился серебряный полумесяц; пришвартованные к причалу, раскачивались двадцать или тридцать лодок, они рвались на цепях, одна за другой поднимали голову, но лишь на одно мгновенье, и снова ныряли; ветер и волны, казалось, гнали их все вперед и вперед, и они бросались к набережной, как свора собак, преследующих дичь, но цепь отдергивала их обратно, и они метались и вставали на дыбы, словно хотели вырваться на свободу.

Он просидел там до полуночи; между тем ветер уснул, улеглись волны, прикованные к причалу лодки уже не пытались сорваться с цепей, не шелестели больше клены, и выпала роса.

Наконец он встал и, погруженный в невеселые думы, направился в свою одинокую мансарду на далекой окраине города, в Ладугорде.

Так провел остаток вечера молодой Фальк, а старый Струве, который в этот самый день поступил в «Серый плащ», поскольку распрощался с «Красной шапочкой», вернулся домой и настрочил в небезызвестное «Знамя народа» статью «О Коллегии выплат чиновничьих окладов» на четыре столбца по пять риксдалеров за столбец.




Глава 2

Братья


Торговец льном Карл-Николаус Фальк, сын покойного торговца льном, одного из пятидесяти старейшин города, капитана гражданской гвардии, члена церковного совета и члена дирекции Стокгольмского городского общества страхования от пожара господ

Страница 20

на Карла-Юхана Фалька, брат бывшего сверхштатного нотариуса, а ныне литератора Арвида Фалька, владел магазином, или, как называли его недруги, лавкой, на Восточной улице наискось от переулка Ферркенс-грэнд, так что приказчик, оторвавшись от книги, которую украдкой читал, спрятав ее под прилавок, мог бы при желании увидеть надстройку парохода, рубку рулевого или мачту и еще верхушку дерева на Шепсхольмене и кусочек неба над ним. Приказчик, который откликался на не слишком редкое имя Андерссон – а он уже научился откликаться, когда его звали, – рано утром отпер лавку, вывесил сноп льна, мережу, связку удочек и другие рыболовные снасти, потом подмел, посыпал пол опилками и уселся за прилавок, где из пустого ящика из-под свечей он соорудил нечто похожее на крысоловку, которую установил с помощью железного крюка и куда мгновенно падала книга, едва на пороге появлялся хозяин или кто-нибудь из его знакомых. Покупателей он, по-видимому, не опасался, потому что было еще рано, а кроме того, он вообще не привык к обилию посетителей.

Предприятие это было основано еще при блаженной памяти короле Фридрихе (так же как и все остальное, Карл-Николаус унаследовал его от своего отца, который, в свою очередь, унаследовал его по прямой нисходящей линии от деда); в те благословенные времена оно приносило приличный доход, пока несколько лет назад не приняли злосчастную «парламентскую реформу», которая подсекла под корень торговлю, не оставила никаких надежд на будущее, положила конец всякой деловой активности и угрожала неминуемой гибелью всему сословию предпринимателей. Так, во всяком случае, утверждал сам Фальк, однако многие поговаривали о том, что дело запущено, а кроме того, на Шлюзовой площади у Фалька появился сильный конкурент. Однако без крайней на то необходимости Фальк не распространялся о трудностях, переживаемых фирмой; он был достаточно умен, чтобы правильно выбрать и обстоятельства и слушателей, когда ему хотелось поговорить на эту тему. И если кто-либо из его старых знакомых-коммерсантов, дружелюбно улыбаясь, выражал изумление в связи с падением товарооборота, Фальк говорил, что прежде всего делает ставку на оптовую торговлю с деревней, а лавка – это просто вывеска, и ему верили, потому что в лавке у него еще была маленькая контора, где он проводил большую часть времени, если не отлучался в город или на биржу. Но когда его приятели – правда, уже не коммерсанты, а нотариус или магистр – не менее дружелюбно выражали беспокойство по поводу упадка в делах, то виной всему были тяжелые времена, наступившие из-за парламентской реформы, вызвавшей экономический застой.

Между тем Андерссон, которого отвлекли от чтения ребятишки, спросившие, сколько стоят удочки, случайно выглянул на улицу и увидел молодого Арвида Фалька. Поскольку Андерссон получил книгу именно у него, то она осталась лежать где лежала, и, когда Фальк вошел в лавку, Андерссон сердечно приветствовал своего друга детства, и на лице его было написано, что он хоть и не показывает виду, но все прекрасно понимает.

– Он у себя? – спросил Фальк с некоторым беспокойством.

– Пьет кофе, – ответил Андерссон, показывая на потолок. В этот самый миг они услышали, как кто-то передвинул стул у них над головой.

– Теперь он встал из-за стола, – заметил Андерссон.

Судя по всему, они оба хорошо знали, что означает этот звук. Потом наверху послышались тяжелые, скрипучие шаги, которые мерили комнату во всех направлениях, и чье-то приглушенное бормотание, доносившееся до них сквозь потолочное перекрытие.

– Он был дома вчера вечером? – спросил Фальк.

– Нет, уходил.

– С друзьями или просто знакомыми?

– Со знакомыми.

– И домой вернулся поздно?

– Довольно поздно.

– Как ты думаешь, Андерссон, он скоро спустится? Мне не хочется подыматься к нему, потому что там невестка.

– Он скоро будет здесь. Я знаю это по его шагам.

Внезапно наверху хлопнула дверь, и молодые люди обменялись многозначительными взглядами. Арвид сделал движение, словно хотел уйти, но потом овладел собой.

Через несколько секунд в конторе послышался шум. Раздраженный кашель сотряс тесную комнатушку, и снова послышались знакомые шаги: рапп-рапп, рапп-рапп!

Арвид зашел за прилавок и постучался в дверь конторы.

– Войдите!

Арвид стоял перед своим братом. Тот выглядел лет на сорок, и ему действительно исполнилось что-то около того, так как он был на пятнадцать лет старше Арвида и поэтому, а также по ряду других причин, привык смотреть на него как на ребенка, которому стал отцом. У него были светлые волосы, светлые усы, светлые брови и ресницы. Он отличался некоторой полнотой, и потому сапоги так громко скрипели под тяжестью его коренастой фигуры.

– А, это всего-навсего ты? – спросил Карл с легким оттенком благожелательности, смешанной с презрением; эти два чувства были у него неразрывно связаны друг с другом, ибо он нисколько не сердился на тех, кто в каком-то отношении стоял ниже его: он просто презирал их. Но сейчас он казался еще и немного разочарованным в своих ож

Страница 21

даниях, потому что надеялся увидеть более благодарный объект, чтобы обрушиться на него, тогда как брат его был натурой робкой и деликатной и без крайней на то необходимости ни с кем старался не спорить.

– Я тебе не помешал, брат Карл? – спросил Арвид, останавливаясь в дверях. В этом вопросе прозвучало столько покорности, что брат Карл на этот раз решил быть благожелательным. Себе он достал сигару из большого кожаного футляра с вышивкой, а брату – из коробки, что стояла возле камина, потому что эти сигары, «сигары для друзей», как весьма откровенно называл их сам Карл, – а он по своей натуре был человек откровенный, – сначала попали в кораблекрушение, что возбуждало к ним интерес, но не делало их лучше, а потом на аукцион, где их распродавали по дешевке.

– Итак, что ты хочешь мне сказать? – спросил Карл-Николаус, раскуривая сигару и запихивая спичку по рассеянности к себе в карман, ибо он не мог сосредоточить свои мысли более чем на одном предмете, в одной какой-то области, не слишком обширной; его портной мог бы легко определить ее величину, если бы измерил его талию вместе с животом.

– Я хотел бы поговорить о наших делах, – сказал Фальк, разминая между пальцами незажженную сигару.

– Садись! – приказал брат.

Он всегда предлагал человеку сесть, когда намеревался изничтожить его, ибо тот становился как бы ниже ростом и его легче было раздавить – при необходимости.

– О наших делах! Разве у нас с тобой есть какие-нибудь дела? – начал он. – Мне об этом ничего не известно. Может быть, у тебя есть какие-нибудь дела? У тебя, а не у меня!

– Я только хотел узнать, не могу ли я получить что-нибудь из наследства?

– Что же именно, позволь спросить? Может быть, деньги? Ну? – иронизировал Карл-Николаус, давая брату возможность насладиться ароматом своей сигары. Не услышав ответа, которого и не ждал, он продолжал говорить сам:

– Получить? Разве ты не получил все, что тебе причиталось? Разве ты не подписал счет, переданный в опекунский совет? Разве я не кормил и не одевал тебя по твоей просьбе, то есть тратил на тебя деньги, которые ты вернешь, когда сможешь? У меня все записано, чтобы получить с тебя, когда ты сам начнешь зарабатывать себе на хлеб, а ты даже еще не начал.

– Как раз это я собираюсь сделать; вот я и пришел сюда выяснить, могу ли я что-нибудь получить или сам тебе должен какую-то сумму.

Карл-Николаус бросил пронизывающий взгляд на свою жертву, будто хотел узнать, что у нее на уме. Затем он стал вышагивать в своих скрипучих сапогах по диагонали между плевательницей и стойкой для зонтов; цепочка для часов звенела брелоками, предупреждая людей не попадаться ему на пути, табачный дым поднимался к потолку и вился длинными зловещими клубами между кафельной печью и дверью, как бы предвещая грозу. Он стремительно ходил взад и вперед, опустив голову и приподняв плечи, словно заучивал роль. Когда Карл-Николаус решил, что знает ее назубок, он остановился перед братом и посмотрел ему прямо в глаза долгим, холодным, как море, скорбным взглядом, который должен был выразить участие и боль, и голосом, звучавшим будто из семейного склепа на кладбище Святой Клары, сказал:

– Ты нечестный человек, Арвид! Не-чест-ный!

Любой свидетель этой сцены, кроме одного, пожалуй, Андерссона, подслушивавшего под дверью, был бы глубоко тронут этими словами, которые высказал с глубокой братской болью брату брат.

Между тем Арвид, с детства привыкший к мысли, что все люди прекрасны и один он плохой, действительно задумался на миг о том, честный он человек или нечестный, и поскольку его воспитатель всеми доступными ему средствами сделал Арвида в высшей степени чувствительным и совестливым, то он заключил, что был не совсем честным или, во всяком случае, не совсем искренним, постеснявшись спросить напрямик, не мошенник ли его брат.

– Я пришел к выводу, – сказал он, – что ты обманул меня, лишив части моего наследства; я подсчитал, что ты взял слишком дорого за скудную еду и старую поношенную одежду; я знаю, что причитающаяся мне доля наследства не могла вся уйти на мое жалкое образование, и я полагаю, что ты должен мне довольно крупную сумму, которая мне сейчас очень нужна и которую я намерен получить!

Светлый лик брата озарила улыбка, и он с таким спокойствием на лице и таким уверенным движением, словно в течение многих лет отрабатывал его, чтобы сделать в тот самый миг, когда будет подана реплика, сунул руку в карман брюк и, прежде чем вынуть ее, потряс связкой ключей, потом подбросил ее в воздух и благоговейно подошел к сейфу. Карл-Николаус открыл его несколько быстрее, чем намеревался и чего, вероятно, требовала святость этого места, достал бумагу, которая лежала наготове, словно дожидаясь соответствующей реплики. Он протянул ее брату.

– Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?

– Я!

Арвид встал, намереваясь уйти.

– Нет, сиди! Сиди! Сиди!

Если бы здесь оказалась собака, даже она бы, наверное, села.

– Ну, что здесь написано? Читай!.. «Я, Арвид Фальк, признаю и удостоверяю, что… от… брат

Страница 22

моего… Карла-Николауса Фалька… назначенного моим опекуном… получил сполна причитающуюся мне долю наследства… в сумме и т. д.».

Он постеснялся назвать сумму.

– Значит, ты признал и засвидетельствовал то, во что сам не верил! Разве это честно, позволь тебя спросить? Нет, отвечай на мой вопрос! Разве это честно? Нет! Ergo[4 - Следовательно (лат.).], ты дал ложное свидетельство. Следовательно, ты мошенник! Да, да, ты мошенник! Разве я не прав?

Сцена эта была столь эффектна, а триумф столь велик, что он не мог наслаждаться им без публики. Ему, безвинно обвиненному, нужны были свидетели его торжества; он распахнул дверь в лавку.

– Андерссон! – крикнул он. – Слушай внимательно и ответь мне на один вопрос! Если я дал ложное свидетельство, мошенник я после этого или не мошенник?

– Ну конечно, хозяин, вы мошенник! – не задумываясь и с чувством выпалил Андерссон.

– Слышал? Он сказал, что я мошенник… если подпишу фальшивый документ. Так о чем я только что говорил? Ах да, ты нечестный человек, Арвид, нечестный! Я всегда это утверждал! Скромники на поверку чаще всего оказываются мошенниками; ты всегда казался скромным и уступчивым, но я прекрасно видел, что про себя ты таил совершенно другие мысли; ты мошенник! То же самое говорил твой отец, а он всегда говорил то, что думал, он был честный человек, а ты… нет… не честный! И не сомневайся, будь он жив, он с болью и досадой сказал бы: «Арвид, ты нечестный человек! Не-чест-ный!»

Он прочертил еще несколько диагоналей, вышагивая по комнате, словно аплодировал ногами только что сыгранной сцене, и позвенел ключами, как бы давая сигнал опустить занавес. Заключительная реплика была такой завершенной, что каждая последующая фраза могла лишь испортить весь спектакль. Несмотря на тяжесть обвинения, которого, по правде сказать, Карл-Николаус ждал уже многие годы, ибо всегда полагал, что у брата фальшивое сердце, он был бесконечно рад, что все закончилось, закончилось так хорошо, так удачно и так ярко, и чувствовал себя почти счастливым, и в какой-то мере был даже благодарен брату за доставленное удовольствие. Кроме того, он получил блестящую возможность сорвать на ком-нибудь свою злость, потому что рассердился еще наверху, так сказать, в кругу семьи, однако набрасываться на Андерссона ему с годами приелось, а набрасываться на жену расхотелось.

Арвид онемел; из-за своего воспитания он стал таким запуганным, что ему всегда казалось, будто он не прав; с самого детства, ежедневно и ежечасно, в его ушах звучали одни и те же выспренние слова: справедливость, честность, искренность, правдивость; они словно судьи выносили ему только один приговор: ВИНОВЕН! Какую-то секунду ему казалось, что, возможно, он ошибся в расчетах и брат не виноват, а сам он действительно мошенник, но уже в следующий момент Арвид ясно увидел, что брат обыкновенный обманщик, который просто сбил его с толку своей наглой и нелепой софистикой, и ему захотелось поскорее убежать, только бы не спорить понапрасну и не сообщать брату о том, что он оставил службу.

Пауза затянулась несколько дольше, чем предполагалось. Зато у Карла-Николауса было время мысленно проиграть всю сцену с самого начала и вновь насладиться своим триумфом. Слово «мошенник» было так приятно произносить, почти так же приятно, как короткое и выразительное «вон!». А как эффектно он распахнул дверь, как убедительно прозвучал ответ Андерссона, как удачно, словно из-под земли, появился нужный документ! Связку ключей удалось не забыть на ночном столике, замок сейфа открылся легко и свободно, улика была как сеть, из которой уже не выпутаешься, а вывод сверкнул, как блесна, на которую попалась щука. Настроение у Карла-Николауса было прекрасное, он все простил, нет, забыл, все начисто забыл, и, когда он захлопнул сейф, ему показалось, что он навсегда покончил с этим крайне неприятным делом. Но расставаться с братом не хотелось; у него вдруг возникла потребность поговорить с ним о чем-нибудь другом, засыпать неприятную тему несколькими лопатами пустой болтовни, побыть с братом просто так, не вороша прошлое, например, посидеть с ним за столом, чтобы он ел и пил; люди всегда бывают веселы и довольны, когда едят и пьют, и Карлу-Николаусу захотелось увидеть брата веселым и довольным, чтобы лицо его стало спокойным, а голос перестал дрожать, – и он решил пригласить его позавтракать. Трудность заключалась лишь в том, как отыскать переход, подходящий мостик, по которому можно было бы перебраться через пропасть. Он попытался найти что-нибудь у себя в голове, но там было пусто, тогда он порылся в кармане и нашел там… коробку спичек.

– Черт побери, малыш, ты же не зажег сигару! – сказал он с искренней, не притворной теплотой.

Но малыш в ходе беседы так смял сигару, что ее больше невозможно было зажечь.

– На, возьми другую!

Карл-Николаус вытащил большой кожаный футляр:

– На, бери! Отличные сигары!

Арвид, который, к несчастью, никого не мог обидеть, с благодарностью взял сигару, словно протянутую для примирения руку.

– Итак, ст

Страница 23

рина, – продолжал Карл-Николаус с дружеской интонацией в голосе, которой так хорошо владел, – пошли в «Ригу» и позавтракаем! Пошли!

Арвид, не привыкший к такой любезности брата, был настолько тронут, что поспешно пожал ему руку и опрометью выбежал через лавку на улицу, даже не попрощавшись с Андерссоном.

Карл-Николаус остолбенел; этого он никак не мог понять; что это значит: удрать, когда его пригласили позавтракать, удрать, когда он больше на него не сердится! Удрал! Даже собака не удерет, когда ей бросают кусок мяса!

– Вот чудак! – пробормотал Карл-Николаус и снова зашагал по комнате. Потом подошел к конторке, подкрутил сиденье стула как можно выше и взгромоздился на него. Сидя на этом возвышении, он видел людей и обстоятельства как бы с высоты, и они казались совсем маленькими, но не настолько маленькими, чтобы их нельзя было использовать в своих целях.




Глава 3

Обитатели Лилль-Янса


В девятом часу этого прекрасного майского утра после семейной сцены у брата по улицам города медленно шел Арвид Фальк, недовольный самим собой, братом и вообще всем на свете. Ему хотелось, чтобы была плохая погода и его окружали плохие люди. Ему не очень верилось, что он мошенник, но и в восторге от собственной персоны он тоже не был; он слишком привык предъявлять себе самые высокие требования, привык считать брата почти что приемным отцом и относиться к нему с должным уважением, чуть ли не с благоговением. Но ему в голову приходили и мысли совсем иного рода, и они особенно удручали его. Он остался без денег и без работы. Это последнее обстоятельство было, пожалуй, хуже всего, ибо для него, одаренного буйной фантазией, праздность всегда была злейшим врагом.

Погруженный в эти крайне неприятные размышления, Арвид шел по узенькой Садовой улице; пройдя по левой стороне мимо Драматического театра, он вскоре очутился на Норрландской улице; он шел без всякой цели, вперед и вперед; мостовая становилась все более неровной, а вместо каменных домов появлялось все больше деревянных; бедно одетые люди бросали подозрительные взгляды на господина в опрятном платье, который так рано заявился в их квартал, а изголодавшиеся собаки злобно рычали на чужака. Арвид миновал группы артиллеристов, рабочих, подручных с пивоварен, прачек и подмастерьев и, добравшись до конца Норрландской улицы, очутился на широкой Хмельной улице. Он вошел в Хмельник. Там паслись коровы генерал-интенданта, голые яблони еще только начинали зеленеть, а липы уже покрылись листвой, и в их зеленых кронах резвились белки. Арвид прошел карусель и оказался на аллее, ведущей к театру; прогульщики-школьники играли в «пуговки»; немного поодаль в траве лежал на спине подмастерье маляра и смотрел на облака сквозь высокий зеленый свод из листьев. Он что-то насвистывал так весело и беззаботно, будто ни мастер, ни остальные подмастерья не ждали его, а тем временем к нему со всех сторон слетались мухи и другие насекомые и тонули в ведрах с краской.

Фальк поднялся на пригорок возле Утиного пруда. Здесь он остановился и стал наблюдать за метаморфозами, которые претерпевали у него на глазах лягушки, потом поймал жука-плавунца. А потом принялся бросать камни. От этого кровь быстрее побежала по жилам, и он словно помолодел, почувствовал себя мальчишкой, школьником, сбежавшим с уроков и совсем свободным, вызывающе свободным, потому что это была свобода, которую он завоевал ценой слишком большой жертвы. При мысли о том, что теперь он свободно и легко может общаться с природой, которую понимал гораздо лучше, чем людей, только мучивших его и причинявших зло, он повеселел, и вся накопившаяся в нем горечь вдруг отхлынула от сердца, и он двинулся дальше. Миновав перекресток, Арвид вышел на Северную Хмельную улицу. Тут он увидел, что прямо перед ним в заборе недостает нескольких досок, а с другой стороны забора протоптана тропинка. Он пролез в дыру, напугав старуху, которая собирала крапиву, пересек большое поле, заросшее табаком, и очутился перед Лилль-Янсом.

Здесь весна уже полностью вступила в свои права, и прелестное маленькое селение из трех крошечных домиков утопало в зелени цветущей сирени и яблонь, защищенных от северного ветра ельником по другую сторону дороги. Настоящая идиллия. На дышле водовозной бочки сидел петух и кукарекал, на солнцепеке лежала цепная собака, отгоняя мух, вокруг ульев тучей роились пчелы, возле парника садовник прореживал редиску, в кустах крыжовника распевали пеночки и горихвостки, а полуголые детишки воевали с курами, которые были не прочь проверить всхожесть недавно посеянных цветочных семян. И над всем этим привольем простиралось светло-голубое небо, а позади темнел лес.

Неподалеку от парника у забора сидели двое. Один из них был в черном цилиндре и лоснящемся от многократной чистки черном платье, лицо его казалось длинным, узким, бледным, и всем своим обликом он походил на священника. Другой представлял собой тип цивилизованного крестьянина с изломанным работой, но ожиревшим телом, припухшими веками и монгольскими усами; он бы

Страница 24

очень плохо одет, и его можно было принять за кого угодно: портового бродягу, ремесленника или художника; весь он как-то странно обветшал.

Худой, который, очевидно, мерз, хотя сидел на самом солнцепеке, читал вслух толстому, у которого был такой вид, будто ему нипочем любой климат.

Миновав ворота, Фальк явственно услышал голос чтеца из-за забора и решил, что не будет нескромным, если остановится и немного послушает.

Худой читал сухим монотонным голосом, лишенным всякой интонации, а толстый выражал свое удовольствие фырканьем, которое время от времени переходило в хрюканье, а когда слова мудрости становились уж вовсе недоступны восприятию обычного человеческого разума, превращалось в невнятное клокотание.

Худой читал:

– «Главных, основополагающих тезисов, как было сказано, три: один абсолютно безусловный и два относительно безусловных. Pro primo[5 - Во-первых (лат.).]: первый, абсолютно и совершенно безусловный тезис выражает действие, заложенное в основе всякого сознания и утверждающее его возможность. Этот тезис есть тождество: А = А. Оно незыблемо и никоим образом не может быть предано забвению при попытках провести четкие грани между эмпирическими определениями сознания. Это исходный, основополагающий фактор сознания и потому неизбежно и необходимо должен быть признан как таковой; кроме того, в отличие от других эмпирических факторов это тождество не является чем-то условным, а, напротив, как следствие и содержание свободного действия, представляет собой категорию абсолютно безусловную». Понимаешь, Олле? – спросил худой.

– О да, это прелестно! «В отличие от других эмпирических факторов это тождество не является чем-то условным…» Вот это мужик! Читай дальше, дальше!

– «Если допустить, – продолжал читать худой, – что этот тезис верен без всякого дальнейшего обоснования…»

– Ах он плут… «без всякого дальнейшего обоснования», – повторил благодарный слушатель, который тем самым хотел отвести от себя всякое подозрение в том, что ничего не понимает, – «без всякого дальнейшего обоснования…», как изящно, как изящно, вместо того чтобы просто сказать «без всякого обоснования».

– Читать дальше? Или ты намерен прерывать меня на каждом слове? – спросил разобиженный чтец.

– Я больше не буду тебя прерывать, читай, читай дальше!

– «…В этом случае…» – теперь следует вывод (действительно великолепно), – «в этом случае мы обретаем возможность постулировать какие-то положения».

Олле зафыркал от восторга.

– «Отсюда следует, что мы постулируем не существование А (А большого), а лишь утверждаем тезис, что А = А, если и поскольку А вообще существует. Таким образом, речь идет не о содержании тезиса, а лишь о его форме. Следовательно, по своему содержанию тезис А = А представляет собой категорию условную (гипотетическую) и лишь по форме – безусловную».

– Ты заметил, что это А – большое?

Фальк наслушался предостаточно; это была та самая ужасно замысловатая философия с Польской горы, которая достигла здешних мест, сбивая с толку и покоряя неотесанного столичного обывателя; он осмотрелся, стараясь убедиться в том, что куры не свалились с насеста и петрушка не засохла, услышав самые глубокомысленные изречения, какие когда-либо изрекались на диалекте Лилль-Янса. Его весьма изумило, что небо не обрушилось, хотя оказалось невольным свидетелем такого жестокого испытания мощи человеческого духа; в то же время его более низменная человеческая природа выдвигала свои собственные требования, и, ощутив, что в горле у него пересохло, он решил зайти в один из домиков и попросить стакан воды.

Он повернулся и вошел в домик, что стоял справа от дороги, если идти из города. Дверь в большую комнату оказалась открытой, а прихожая была не больше чемодана. Всю обстановку комнаты составляли скамья для спанья, сломанный стул и мольберт, а еще здесь находилось двое людей; один, в рубашке и брюках, державшихся на ремне, стоял перед мольбертом. Его можно было принять за подмастерье, но он был художником, поскольку писал красками эскиз для запрестольного образа. На другом молодом человеке приятной наружности было весьма элегантное для этой невзрачной обстановки платье. Сняв пиджак и приспустив рубашку, он позировал художнику, демонстрируя свою широкую грудь. Его красивое благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, а голова то и дело клонилась на грудь, чем он постоянно навлекал на себя нарекания художника, взявшего его, очевидно, под свою опеку. Заключительные фразы обвинительной речи, с которой в очередной раз выступил художник, и услышал Фальк, входя в прихожую.

– Какая же ты свинья: всю ночь пропьянствовал с этим прощелыгой Селленом! И вот теперь тратишь утро черт знает на что, вместо того чтобы сидеть в Коммерческом училище… Чуть подними правое плечо… так! Неужели ты пропил всю квартирную плату? А теперь боишься идти домой? И ничего не осталось? Ни эре?

– Нет, немного осталось, но этого хватит ненадолго.

Молодой человек достал из кармана брюк смятую бумажку, развернул и показал два риксдале

Страница 25

а.

– Давай сюда, я спрячу их для тебя, – сказал художник и наложил на них свою отеческую руку.

Фальк, который в течение некоторого времени безуспешно пытался привлечь к себе внимание, решил уйти так же незаметно, как и явился. Он снова прошел мимо кучи компоста, мимо двух философов и свернул налево, на дорогу Королевы Кристины[6 - Кристина Августа (1626–1689) – королева Швеции с 1632 по 1654 г., дочь Густава II Адольфа.]. Пройдя еще немного, он увидел молодого человека, поставившего свой мольберт на берегу небольшого озерка, обведенного у кромки леса ольшаником. У него была тонкая, стройная, почти элегантна фигура и несколько заостренное смуглое лицо; глядя, как он пишет красками, нетрудно было догадаться, что весь он кипит жизнью. Сняв шляпу и пиджак, он явно чувствовал себя великолепно и пребывал в наилучшем расположении духа. Он что-то насвистывал, напевал и болтал сам с собой.

Когда Фальк уже отошел довольно далеко и увидел художника в профиль, тот обернулся.

– Селлен! Здоруво, старый дружище!

– Фальк! Старые приятели встречаются в лесу! Ради бога, что это значит? Разве тебе не полагается в это время быть на службе?

– Нет. А ты что, здесь живешь?

– Да, первого апреля я переселился сюда с несколькими приятелями; жить в городе стало слишком дорого… да и от хозяев нет покоя.

Лукавая улыбка заиграла в уголке рта, а в карих глазах вспыхнул огонь.

– Понятно, – снова заговорил Фальк. – Так, может быть, ты знаешь тех двоих, что сидят возле парников и что-то читают?

– Философы? Еще бы не знать! Длинный работает сверхштатным сотрудником в ведомстве аукционов за восемьдесят риксдалеров в год, а коротышке, Олле Монтанусу, следовало бы, собственно говоря, сидеть дома и заниматься скульптурой, но он вместе с Игбергом увлекся философией, совсем перестал работать и теперь быстро деградирует. Он вдруг обнаружил, что искусство есть нечто чувственное!

– На что же он живет?

– А ни на что! Иногда позирует практичному Лунделлю за кусок хлеба с кровяной колбасой и так может протянуть день или два, а тот разрешает ему зимой спать у него в комнате на полу, так как «он немного согревает комнату», говорит Лунделль; дрова нынче дорогие, а здесь в апреле было чертовски холодно.

– Как он может позировать, он ведь страшен, как Квазимодо?

– Для картины «Снятие с креста» он изображает того разбойника, которому уже перебили кости; у бедняги радикулит, и, когда он перевешивается через подлокотник кресла, получается очень естественно и живо. Иногда он поворачивается к художнику спиной и тогда становится вторым разбойником.

– Почему же он сам ничего не делает? Бездарен?

– Дорогой мой, Олле Монтанус – гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим, если бы учился. Ты знаешь, послушать их споры с Игбергом бывает очень интересно; разумеется, Игберг больше читал, но у Монтануса такая светлая голова, что порой он кладет Игберга на обе лопатки, и тот бежит домой, чтобы прочитать соответствующий кусок, но никогда не дает Монтанусу своей книги.

– Значит, тебе нравится философия Игберга? – спросил Фальк.

– О, это прекрасно, это прекрасно! Ты ведь любишь Фихте? Ой, ой, ой! Вот это человек!

– Ну, ладно, – прервал его Фальк, который не любил Фихте, – а кто же тогда те двое в комнате?

– Вот как? Ты их тоже видел? Один из них – практичный Лунделль, художник-жанрист, а вернее, церковный живописец, другой – мой друг Реньельм.

Последние слова он произнес подчеркнуто безразличным тоном, чтобы они произвели тем большее впечатление.

– Реньельм?

– Да, очень славный малый.

– Это который позировал?

– Он позировал? Ах, этот Лунделль! Умеет заставить людей делать то, что ему нужно; удивительно практичный парень. А теперь пошли, подразним его немного; здесь это мое единственное развлечение; тогда тебе, может быть, удастся послушать и Монтануса, а это действительно интересно.

Фальк, которого перспектива послушать Монтануса прельщала гораздо меньше, чем получить стакан воды, тем не менее последовал за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик с красками.

За это время обстановка в домике несколько переменилась; натурщик теперь сидел на сломанном стуле, а Монтанус с Игбергом расположились на скамье. Лунделль стоял перед мольбертом и раскуривал надрывно хрипевшую деревянную носогрейку, а его неимущие приятели наслаждались одним лишь тем, что присутствуют при курении трубки.

Когда асессора Фалька представили честнуй компании, за него тотчас же взялся Лунделль, потребовав высказать свое мнение о его картине. Предполагалось, что это почти Рубенс, во всяком случае, по сюжету, если не по совершенству колорита и рисунка. Затем Лунделль принялся разглагольствовать о тяжелых для художника временах, обругал Академию и раскритиковал правительство, которое палец о палец не ударит, чтобы помочь отечественному искусству. Он пишет эскиз к запрестольному образу для церкви в Тресколе, но убежден, что его не примут, потому что без интриг и связей в наше время ничего не добьешься. При этом

Страница 26

он окинул испытующим взглядом костюм Фалька, определяя, нельзя ли будет воспользоваться его протекцией.

Совершенно по-иному отнеслись к приходу Фалька оба философа. Они сразу же почуяли в нем «ученого» и люто возненавидели, ибо он мог лишить их того престижа, каким они пользовались в этой компании. Они обменялись многозначительными взглядами, тотчас же замеченными Селленом, который не мог устоять перед соблазном показать своих друзей в полном блеске, а если удастся, то и столкнуть их лбами. Вскоре он нашел подходящее яблоко раздора, прицелился, метнул и попал в точку.

– Игберг, что ты скажешь о картине Лунделля?

Игберг, не ожидавший, что ему так скоро дадут слово, задумался. Потом заговорил, слегка возвысив голос:

– По-моему, всякое произведение искусства можно разложить на две категории: содержание и форму. Если говорить о содержании данного произведения, то оно, несомненно, глубоко и общечеловечно, а сюжет уже сам по себе весьма и весьма плодотворен как таковой и содержит все те эстетические понятия и возможности, которые находят свое выражение в художественном творчестве. Что же касается формы, которая выражает de facto[7 - Фактически, на деле (лат.).] эстетическое понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, свое личное «я», то я считаю ее не менее адекватной.

Лунделль был чрезвычайно польщен этим отзывом, Олле улыбался своей самой блаженной улыбкой, словно вдруг узрел небесное воинство, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг выступил блистательно. Теперь все взоры были обращены на Фалька, которому ничего другого не оставалось, как поднять брошенную ему перчатку, а в том, что это перчатка, ни у кого не было никаких сомнений.

Фальк забавлялся и злился одновременно; он порылся в кладовых своей памяти, стараясь отыскать какое-нибудь философское ружье, и взгляд его упал на Олле Монтануса, у которого вдруг перекосилось лицо, а это означало, что Олле хочет говорить. Фальк зарядил свое ружье Аристотелем и, не целясь, выстрелил:

– Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я что-то не припомню, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.

В комнате стало совсем тихо; каждый понимал, что происходит сраженье между Лилль-Янсом и Густавианумом[8 - Густавианум – одно из зданий университета в Упсале, построенное по инициативе короля Густава II Адольфа, откуда и получило свое название.]. Пауза затягивалась дольше, чем было желательно, так как Игберг не читал Аристотеля, но скорее бы умер, чем признал этот прискорбный факт. А поскольку он не умел быстро делать необходимые выводы, то не заметил бреши, которую оставил Фальк, ссылаясь на Аристотеля; однако Олле ее заметил и, подхватив обеими руками летящего в него Аристотеля, метнул его обратно в своего противника:

– Хотя я и не учился в университете, меня все же несколько удивляет довод, с помощью которого господин асессор пытается опровергнуть аргументацию своего противника. Полагаю, что слово «адекватный» можно употреблять в качестве определения при логических умозаключениях независимо от того, использовал Аристотель это слово в своей метафизике или не использовал. Вы согласны со мной, господа? Не знаю, я не учился в университете, а господин асессор все это изучал!

Он говорил, чуть прикрыв веками глаза; теперь же он совсем закрыл их, изо всех сил стараясь показаться застенчивым и робким.

– Олле прав, – послышалось со всех сторон.

Фальк понял, что если он хочет спасти честь Упсалы, то за дело надо браться засучив рукава и немедленно; он передернул свою философскую колоду карт и открыл туза.

– Господин Монтанус отрицает исходный тезис или, проще говоря, nego major em[9 - Здесь и далее оратор пересыпает свою речь отдельными терминами формальной логики.]! Хорошо! Тем не менее я еще раз объясняю, что он допустил posterius prius; желая построить силлогизм, он запутался в посылках и вместо barbara поставил ferioque; он предал забвению золотое правило: Caesare camestes festino barocco secundo, и потому его вывод оказался лимитативным! Ну разве я не прав, господа?

– Ну конечно, прав, конечно, прав! – ответили все в один голос, за исключением обоих философов, которые никогда не изучали логики.

У Игберга был такой вид, будто он напоролся на гвоздь, а Олле так скривился, словно в глаза ему попал нюхательный табак; однако поскольку он был малый не промах, то быстро раскрыл тактический замысел противника. Поэтому он решил не отвечать на заданный ему вопрос, а поговорить о чем-нибудь другом. Он извлек из своей памяти все, что когда-либо узнал или где-нибудь услышал, и начал с того самого реферата о философской концепции Фихте, чтение которого Фальк недавно слышал из-за забора; его речь затянулась почти до полудня.

Между тем Лунделль продолжал писать, надсадно хрипя трубкой. Натурщик все еще спал на своем ветхом стуле, голова его клонилась все ниже и ниже, пока часам к двенадцати не свесилась между колен, так что математик мог бы без труда рассчитать, когда она достигнет центра Земли.

Селлен с довольным видом с

Страница 27

дел возле открытого окна, а бедняга Фальк, которому давно осточертел этот дурацкий философский диспут, с ожесточением бросал целые пригоршни философского табаку в глаза своим противникам. Его мукам не было бы конца, если бы центр тяжести нашего натурщика понемногу не переместился на одно из самых слабых мест в конструкции стула, который с треском развалился, и Реньельм рухнул на пол, что дало Лунделлю повод гневно осудить пьянство и его печальные последствия как для самого пьяницы, так и для окружающих; под окружающими Лунделль имел в виду себя.

Стараясь хоть как-то помочь смущенному юноше, попавшему в такое затруднительное положение, Фальк поспешил поставить на обсуждение вопрос, который должен был вызвать всеобщий интерес:

– Господа, где вы сегодня собираетесь обедать?

Стало так тихо, что можно было услышать, как жужжат мухи; Фальк не догадывался, что наступил сразу на пять мозолей. Лунделль первый нарушил молчание. Они с Реньельмом пообедают, как всегда, в «Чугунке», поскольку им там открыли кредит; Селлен туда не пойдет, так как ему там не нравится кухня, и вообще он еще не решил, где ему обедать; сочинив эту ложь, Селлен вопросительно и несколько встревоженно посмотрел на натурщика. Игберг и Монтанус были «очень заняты» и не хотели «разбивать день», потому что в этом случае им пришлось бы «одеваться и ехать в город», вместо того чтобы приготовить что-нибудь дома; что именно, они не уточнили.

Потом молодые люди приступили к туалету, который весь свелся к тому, что они умылись возле старого колодца в саду. Тем не менее у Селлена, прослывшего франтом, под скамьей был припрятан пакет из газеты, откуда он извлек воротничок, манжеты и манишку – все бумажное; потом он довольно долго провозился, стоя на коленях перед колодцем, куда заглядывал, чтобы увидеть свое отражение, пока повязывал вместо галстука коричневато-зеленую ленту, подаренную ему одной девицей, и укладывал особым образом волосы; затем он потер башмаки листом репейника, почистил шляпу рукавом пиджака, воткнул в петлицу гиацинт, взял свою коричневую камышовую трость и был готов. На его вопрос, скоро ли освободится Реньельм, Лунделль ответил, что не раньше чем через несколько часов, так как должен помочь ему писать, а Лунделль всегда имел обыкновение писать между двенадцатью и двумя. Реньельму ничего не оставалось, как покорно уступить, хотя ему очень не хотелось расставаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как к Лунделлю испытывал сильную неприязнь.

– Во всяком случае, вечером мы встречаемся в Красной комнате, не так ли? – предложил Селлен в утешение Реньельму, и все с ним согласились, даже оба философа и высокоморальный Лунделль.

По дороге в город Селлен посвятил своего друга Фалька в различные аспекты жизни обитателей Лилль-Янса, и Фальк узнал, что сам Селлен порвал с Академией из-за несходства взглядов на искусство, однако он знает, что у него есть талант, и в конце концов он обязательно добьется успеха, хотя, возможно, на это потребуется время, потому что без королевской медали сейчас завоевать признание бесконечно трудно. Даже естественные обстоятельства его жизни складывались не в его пользу: он родился на безлесном побережье Халланда и с детства любил его простую и величественную природу; между тем публике и критике подавай детали, всякого рода мелочи, и потому его картины не покупают; ему ничего не стоит писать как и все остальные художники, но он не хочет.

Зато Лунделль – человек практичный; слово «практичный» Селлен всегда произносил с оттенком презрения. Он всегда писал, сообразуясь с вкусами и требованиями толпы, и никогда не страдал от нерасположения к нему публики; конечно, он расстался с Академией, но из деловых, одному лишь ему известных соображений, а не порвал с ней, хотя кричит об этом на каждом перекрестке. Он неплохо зарабатывает, рисуя для иллюстрированных журналов, и когда-нибудь, несмотря на отсутствие таланта, непременно добьется успеха благодаря своим связям и особенно интригам, которым научился у Монтануса, уже предложившего несколько хитроумных планов, успешно реализованных Лунделлем; что же касается самого Монтануса, то он, несомненно, гений, но гений страшно непрактичный.

Реньельм – сын некогда очень богатого человека из Норрланда. У отца было имение, которое он промотал, и оно в конце концов перешло в руки его управляющего. Теперь старый барон был довольно беден, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы сын извлек урок из его прошлого и, став управляющим, вернул семейству имение; поэтому Реньельм посещал Коммерческое училище, изучая экономику сельскохозяйственного производства, которое люто ненавидел. Он был добрым малым, но не отличался сильным характером и позволял хитрому Лунделлю верховодить собой, а тот, оказывая Реньельму моральную поддержку и защиту, не отказывался брать гонорар натурой.

Тем временем Лунделль и молодой барон принялись за работу, которая заключалась в том, что барон рисовал, а маэстро возлежал на скамье и надзирал за учеником – иными словами, кур

Страница 28

л.

– Если проявишь усердие, возьму тебя пообедать в «Оловянную пуговицу», – великодушно пообещал Лунделль, который чувствовал себя богачом с теми двумя риксдалерами, что спас от неминуемой гибели.

Игберг с Олле поднялись на лесной холм, намереваясь проспать до обеда. Олле весь сиял, упиваясь своей победой, однако Игберг был мрачнее тучи: его превзошел его собственный ученик. Кроме того, у него замерзли ноги и он был страшно голоден; разговоры о еде пробудили дремлющие в нем чувства, которые целый год не давали о себе знать. Они улеглись под елью; Игберг спрятал под голову завернутую в бумагу драгоценную книгу, которую никак не хотел давать Олле, и вытянулся во весь рост. Он был бледен, как труп, и холоден и спокоен, как труп, утративший всякую надежду на воскресение из мертвых. Он наблюдал, как маленькие птички у него над головой выклевывают зернышки из еловых шишек, роняя на него шелуху, как тучная корова пасется в зарослях ольхи, как поднимается дым из трубы над кухней садовника.

– Олле, тебе хочется есть? – спросил Игберг слабым голосом.

– Нет, не хочется, – ответил Олле, поглядывая голодными глазами на замечательную книгу.

– Хорошо быть коровой, – вздохнул Игберг, сложил руки на груди и отдал душу всемилостивейшему сну.

Когда слабое дыхание Игберга стало более или менее ровным, его бодрствующий друг осторожно, стараясь не потревожить его сон, вытащил у него из-под головы заветную книгу и, перевернувшись на живот, стал поглощать ее драгоценное содержание, совершенно забыв о существовании «Оловянной пуговицы» и «Чугунка».




Глава 4

Господа и собаки


Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла-Николауса Фалька только что напилась кофе, лежа на громадной кровати красного дерева в огромной спальне. Было еще только десять. Ее муж ушел в семь часов утра принимать на причале партию льна; однако молодая женщина позволила себе вольность все утро проваляться в постели, хотя это и противоречило нравам и обычаям дома, вовсе не потому, что была уверена, будто муж не может скоро вернуться. Скорее, ей доставляло удовольствие действовать именно вопреки царящим здесь нравам и обычаям. Она была замужем лишь два года, но уже успела осуществить глубокие реформы в этом старом консервативном мещанском доме, где все было старым, даже прислуга, а власть она обрела еще в те дни, когда ее будущий супруг только объяснился ей в любви и она милостиво дала свое согласие, вырвавшись таким образом из-под ненавистного ей родительского крова, где ей приходилось вставать в шесть часов утра и работать целый день не покладая рук. Она весьма разумно использовала время между обручением и свадьбой; именно тогда она вырвала у мужа все необходимые гарантии, обеспечившие ей право на свободную и независимую жизнь без какого-либо вмешательства с его стороны; правда, эти гарантии заключались в одних лишь клятвах, которые щедро давал страстно влюбленный мужчина, однако она отнюдь не теряла головы и, выслушивая их, все записывала в своей памяти. Напротив, ее муж после двух лет бездетного брака был, пожалуй, склонен забыть свои обязательства не мешать жене спать сколько угодно, пить кофе в постели и так далее; он был настолько бестактен, что не раз напоминал ей, будто вытащил ее из грязи, из ада, принеся себя в жертву, ибо допустил мезальянс: ведь ее отец был всего-навсего шкипером. Лежа сейчас в постели, она занималась тем, что обдумывала, как лучше ответить на эти и тому подобные обвинения, а поскольку за все время их знакомства ее здравый смысл никогда не затуманивало упоение чувств, он неизменно оставался в полном ее распоряжении – и она умела распорядиться им наилучшим образом. Поэтому с неподдельной радостью она услышала звуки, свидетельствующие о том, что ее муж вернулся домой позавтракать. Громко хлопнула дверь в столовую, и одновременно раздалось злобное рычание; она спрятала голову под одеяло, чтобы не было слышно, как она смеется. Потом шум шагов донесся из гостиной, и в дверях спальни, не снимая шляпы, появился разъяренный супруг. Его супруга повернулась к нему спиной и ласково позвала:

– Это ты, мой маленький медвежонок? Иди же, иди же ко мне!

Маленький медвежонок (одно из его ласкательных имен, и все они звучали весьма оригинально) не только не захотел подойти, но, оставшись стоять в дверях, закричал:

– Почему не подан завтрак? А?

– Спроси прислугу; не мне же возиться с завтраком! И пожалуйста, дорогой мой муж, снимай шляпу, когда входишь ко мне.

– Куда ты девала мою ермолку?

– Сожгла! Она такая засаленная, что просто стыдно!

– Сожгла! Впрочем, об этом мы еще поговорим! А почему ты чуть не до полудня валяешься в постели, вместо того чтобы присматривать за прислугой?

– Потому что мне это приятно!

– Неужели я женился на женщине, которой совершенно все равно, что творится у нее в доме?

– Да, именно на такой ты и женился! А почему, по-твоему, я вышла за тебя замуж? Я объясняла тебе тысячу раз: чтобы не работать, и ты мне это клятвенно обещал. Разве не обещал? Отвечай честн

Страница 29

: обещал ты мне или не обещал? Теперь видишь, что ты за человек! Такой же, как и все!

– Ну, обещал! Но это было тогда!

– Тогда? Когда тогда? Разве обещания даются не навсегда? Или, может быть, их дают на какой-нибудь определенный сезон?

Супруг слишком хорошо знал цену этой несокрушимой логики; в подобных случаях хорошее настроение любимой супруги оказывало на него такое же сильное действие, как и слезы: он сдался.

– Сегодня вечером я жду гостей, – объявил он.

– Вот как? Мужчин?

– Конечно! Женщин я не выношу!

– Ты уже все купил для стола?

– Нет, это сделаешь ты!

– Я? У меня нет денег на гостей! А тратить деньги, которые мне нужны для расходов по хозяйству, я не стану.

– Не для расходов по хозяйству они тебе нужны, а чтобы тратить их на туалеты и прочую ненужную дрянь.

– Значит, ты называешь ненужной дрянью все, что я для тебя делаю? Значит, и колпачок для твоей трубки тебе не нужен? А может быть, и туфли тебе не нужны? Ну? Так отвечай же?

Она всегда умела формулировать свои вопросы таким образом, чтобы ответы на них оборачивались погибелью для ее собеседника. В этой области семейной жизни ее муж прошел хорошую школу. И поскольку он не хотел себе погибели, то постарался поскорее изменить тему беседы.

– У меня действительно есть повод, – сказал он с некоторым волнением в голосе, – пригласить вечером гостей; мой старый друг Фриц Левин из почтового ведомства после девятнадцати лет усердной службы из сверхштатных служащих переведен в штатные… сообщение об этом во вчерашнем вечернем выпуске «Почтовой газеты». Но если тебя это не устраивает – а ведь ты знаешь, что я все делаю, как ты захочешь, – то не буду настаивать и приму Левина и магистра Нистрёма внизу, в конторе.

– Так, значит, этот растяпа Левин стал штатным? Вот хорошо! Может быть, теперь он вернет тебе все те деньги, которые задолжал.

– Ну конечно, вернет.

– Только скажи на милость, зачем тебе нужен этот растяпа Левин? И этот магистр? Ну как есть оба настоящие оборванцы.

– Послушай, старушка, я ведь не лезу в твои дела, а уж ты не вмешивайся, пожалуйста, в мои.

– Если ты собираешься принимать своих гостей внизу, то почему бы мне не принять моих наверху?

– Ради бога, принимай кого хочешь!

– Правда? Тогда пойди сюда, мой маленький медвежонок, и дай мне немного денег.

Медвежонок, весьма довольный достигнутым соглашением, охотно выполнил приказание жены.

– Сколько тебе нужно? У меня сегодня туго с деньгами.

– Пятидесяти хватит.

– Ты что, спятила?

– Спятила или нет, но дай мне столько, сколько я прошу; ты ходишь по кабакам, ешь и пьешь сколько влезет, а мне – голодать?

Тем не менее мир был заключен, и, к обоюдному удовольствию, супруги расстались. Теперь он может не есть невкусный завтрак, приготовленный дома, он позавтракает в каком-нибудь кафе; он избавлен от необходимости есть противный суп в компании баб, которых стеснялся, потому что слишком долго был холостяком; и ему не в чем упрекнуть себя, уж во всяком случае, не в том, что его жена остается одна – у нее самой будут гости, и она почти хотела, чтобы он не докучал ей, – и все это ему обошлось всего в пятьдесят риксдалеров!

Когда муж ушел, жена позвонила горничной, из-за которой сегодня так долго провалялась в постели, поскольку та заявила, что в этом доме принято вставать в семь часов утра. Потом она приказала принести бумагу и перо и написала ревизорше Хуман, жившей напротив, записку следующего содержания:



«Дорогая Эвелина!

Приходи вечером на чашку чая, и мы поговорим об уставе нашего общества «За права женщины». Быть может, имеет смысл устроить благотворительный базар или любительский спектакль. Мне бы действительно очень хотелось учредить такое общество; ты права, в нем назрела глубокая необходимость, и я чувствую это всем сердцем. Как ты полагаешь, не окажет ли мне ее милость честь своим посещением или я первая должна нанести ей визит? Заходи за мной часов в двенадцать, пойдем в «Берген» пить шоколад.

Твоя Эжени.

P. S. Мой муж ушел».



Затем она встала и оделась, чтобы к двенадцати часам быть готовой.


* * *

Наступил вечер. Когда часы на Немецкой церкви пробили семь, Восточную улицу уже окутали сумерки. Лишь бледная полоска света из переулка Ферркенс-грэнд пробивалась в торговое заведение Фалька, которое запирал Андерссон. В конторе было уже подметено и прибрано, закрыты ставни и зажжен газ. Возле дверей гордо стояли две корзины, из которых торчали горлышки бутылок, украшенные красным и желтым лаком, оловянной фольгой и даже розовой шелковой бумагой. Посреди комнаты стоял стол, накрытый белой скатертью; на нем – чаша для пунша старинной работы, привезенная из Ост-Индии, и тяжелый многолапый серебряный канделябр. По комнате взад и вперед прохаживался Карл-Николаус Фальк. Он надел черный сюртук, и вид у него был не только весьма внушительный, но и вполне довольный. Он имел право на приятный вечер; он сам оплатил и сам подготовил его; он был у себя дома, и его не стесняли никакие бабы, а его гост

Страница 30

принадлежали к той породе людей, от которых он чувствовал себя вправе требовать не только внимания и почтительности, но и кое-чего побольше. Гостей, правда, будет всего двое, но Карл-Николаус не любил больших скоплений народа; это его друзья, надежные и преданные, как собаки, смиренные и покорные, очень удобные, всегда готовые польстить ему и никогда не противоречащие. Конечно, за свои деньги он мог бы собирать и более изысканное общество, что он и делал дважды в год, приглашая старых друзей своего отца, но, откровенно говоря, он был слишком большой деспот, чтобы ему это доставляло удовольствие.

Однако часы показывали уже три минуты восьмого, а гости все не появлялись. Фальк начал проявлять признаки раздражения. Он привык, чтобы, когда он созывает своих людей, они являлись точно в назначенное время. Еще какую-то минуту его терпенье питала мысль о потрясающем великолепии предстоящего приема, и тут в комнату вошел нотариус Фриц Левин из почтового ведомства.

– Добрый вечер, мой дорогой брат… Нет, не может быть! – И он даже перестал расстегивать пальто, сняв очки и изобразив крайнее изумление, якобы вызванное необыкновенной роскошью стола, словно он вот-вот упадет от восторга в обморок. – Канделябр на семь свечей и дарохранительница! Господи, господи! – воскликнул он, увидев корзины с бутылками.

Тот, кто, извергая поток хорошо заученных восторженных похвал, снимал сейчас пальто, был человеком средних лет и принадлежал к тому типу чиновников королевской администрации, что был в моде лет двадцать назад; он носил усы, образующие единое целое с бакенбардами, волосы на косой пробор и coup-de-vent[10 - Дословно: порыв ветра (фр.).]. Он был бледен как полотно, худ как соломина, одет довольно элегантно, но казалось, будто его все время знобит и тайком он водит знакомство с нищетой.

Фальк приветствовал его грубовато и с видом превосходства, словно хотел сказать, что, во-первых, презирает лесть, особенно со стороны гостя, а во-вторых, гость этот имеет право на его доверие и дружбу. Он считал, что в данном случае самым лучшим поздравлением будет установление связи между повышением Левина по службе и королевскими полномочиями на должность капитана гражданской гвардии, которые в свое время обрел отец.

– Да, как приятно, наверное, получить королевские полномочия! Верно? У моего отца тоже ведь были королевские полномочия…

– Прости, братец, но у меня вовсе не королевские.

– Королевские или не королевские – какая разница! Ты что, вздумал меня учить? У моего отца тоже были королевские полномочия…

– Уверяю тебя, братец!

– Уверяю! В чем же ты меня уверяешь? Ты хочешь сказать, что я лгу. Да? Ты на самом деле думаешь, что я лгу?

– Ни в коем случае! Ради бога, перестань горячиться!

– Значит, ты признаешь, что я не лгу, и, следовательно, у тебя есть королевские полномочия. Чего же ты тогда мелешь вздор! Мой отец…

Бледнолицый чиновник, у которого уже в дверях был такой вид, будто за ним гонятся все фурии ада, теперь бросился к своему благодетелю с твердой решимостью закончить деловую часть визита как можно скорее, до начала пиршества, чтобы потом есть и пить со спокойной душой.

– Помоги мне, – простонал он, как утопающий, вытаскивая долговое обязательство из нагрудного кармана.

Фальк сел на диван, позвал Андерссона, приказал ему вытащить из корзин бутылки и начал готовить пунш. Затем он ответил своему бледнолицему другу:

– Помочь? Разве я не помогал тебе? Разве не занимал ты у меня денег несчетное число раз, нисколько не заботясь о том, чтобы вернуть долг? А? Разве я тебе не помогал? Так или не так?

– Мой дорогой брат, я прекрасно знаю, что ты всегда был добр ко мне.

– Так разве тебя не повысили в чине? Ведь ты теперь штатный. И все пойдет как по маслу. Ты заплатишь все долги и начнешь новую жизнь. Я слышу это уже восемнадцать лет. Сколько ты теперь получаешь?

– Тысячу двести риксдалеров вместо восьмисот, которые мне платили до сих пор; но все не так-то просто. Назначение на должность стоит сто двадцать пять, отчисления в пенсионную кассу составляют пятьдесят, итого – сто семьдесят пять риксдалеров, а где их взять? Но что хуже всего, мои кредиторы забирают у меня половину оклада, так что теперь мне остается на жизнь всего шестьсот риксдалеров вместо восьмисот, которые у меня были раньше; вот чего я дожидался девятнадцать лет – и дождался. Как приятно быть штатным!

– Ну, а зачем ты влезал в долги? Не надо влезать в долги. Никогда… не надо… влезать…

– А что делать, если многие годы получаешь какую-то сотню риксдалеров?

– Смени место работы. Впрочем, меня это не касается! Не… касается!

– Ты не подпишешь мне долговое обязательство в последний раз?

– Ты знаешь мои принципы, я никогда не подписываю долговых обязательств. И кончим с этим раз и навсегда!

Для Левина, по-видимому, отказ, сделанный в такой форме, не был чем-то непривычным, и он сразу успокоился. Внезапно появился Нистрём и весьма кстати прервал этот разговор. Он был сухощав, внешность его казалась такой же з

Страница 31

гадочной, как и возраст; род занятий тоже представлялся загадкой; говорили, что он учительствует в школе в одном из южных районов города, но в какой именно школе, никто его не спрашивал, а сам он не был склонен распространяться на этот счет. В круг обязанностей, которые он выполнял в доме Фалька, входило: во-первых, в присутствии посторонних именоваться магистром, во-вторых, вести себя смиренно и учтиво, в-третьих, время от времени занимать у Фалька деньги, но максимум пятерку, ибо одной из духовных потребностей Карла-Николауса было принимать людей, которые просят у него в долг, естественно, совсем немного, и, в-четвертых, по торжественным случаям писать стихи, что было отнюдь не наименее ответственной из его обязанностей.

И вот Карл-Николаус Фальк сидел посередине кожаного дивана, ибо никто не должен был забывать, что это все-таки его диван, в окружении своего генерального штаба, или, если можно так выразиться, в окружении своих собак. Левину все представлялось великолепным: чаша для пунша, бокалы, разливательная ложка, сигары (из коробки, которую принесли с камина), спички, пепельницы, бутылки, пробки – все. У магистра был вполне довольный вид: ему не обязательно было разговаривать, потому что этим занимались другие, а лишь присутствовать при сем, чтобы в случае необходимости выступить свидетелем.

Фальк поднял первый бокал и выпил… за кого, этого так никто и не узнал, но магистр решил, что за героя дня, и, вытащив из кармана стихи, без промедления начал читать «Фрицу Левину, ставшему штатным».

Но на Фалька почему-то вдруг напал сильный кашель, который самым пагубным образом отразился на чтении стихов, и наиболее остроумные строки не имели того эффекта, на какой мог рассчитывать автор; однако Нистрём, как человек неглупый, предусмотрел подобную возможность и вплел в художественную ткань произведения изящно задуманную и не менее изящно изреченную мысль о том, что «ничего бы Фриц Левин добиться не смог, если б Карл Фальк ему не помог!». Этот тонкий намек на многочисленные маленькие займы, которые Фальк предоставлял своему штатному другу, оказался настолько целительным, что кашель прекратился, и уже можно было разобрать последнюю строфу, которую автор совершенно бестактно посвятил Левину, каковой просчет снова грозил разрушить гармонию, обретенную обществом. Фальк снова вылил в себя бокал, словно выпил чашу, до краев наполненную неблагодарностью.

– Нистрём, сегодня у тебя получилось хуже, чем обычно! – сказал он.

– Да, да, в твой день рождения, когда тебе исполнилось тридцать восемь, у него вышло гораздо интересней, – поддержал своего господина Левин, быстро сообразивший, в чем дело.

Фальк тщательно обшарил взглядом сокровеннейшие уголки его души, словно стараясь обнаружить, не затаились ли там коварство и измена, но поскольку он был слишком горделив, чтобы уметь видеть, то ничего и не увидел. И тогда он сказал:

– Совершенно с тобой согласен. Ничего забавнее тех стихов мне никогда не доводилось слышать; это было так здорово, что их вполне можно было и напечатать; тебе следовало бы издавать свои произведения. Послушай-ка, Нистрём, ты ведь наверняка помнишь эти стихи наизусть, а?

У Нистрёма была очень скверная память, а сказать по правде, он считал, что они выпили еще слишком мало, чтобы так грубо насиловать хотя бы самую элементарную скромность и хороший вкус; во всяком случае, он попросил дать ему отсрочку; однако Фальк, взбешенный этим молчаливым сопротивлением, ибо он уже слишком далеко зашел в своих притязаниях, чтобы так сразу отступить, упорно настаивал на своем. Он даже высказал предположение, что переписал эти стихи, порылся в бумажнике – да, так оно и есть, – они там и оказались. Скромность вовсе не мешала ему прочитать вслух эти вирши самому, потому что он уже делал это великое множество раз, но они звучали гораздо лучше в чужом исполнении. Бедный пес отчаянно грыз свою цепь, но она крепко держала его. Он был тонко чувствующей натурой, этот несчастный магистр, но, чтобы иметь возможность распоряжаться драгоценным даром жизни, он должен был стать грубым, и он стал грубым, беззастенчиво грубым. Он обнажал все самые интимные человеческие отношения, высмеивал все, что так или иначе было связано с рождением, воспитанием и жизненным поприщем этого тридцативосьмилетнего новорожденного, высмеивал так грубо, что это могло бы вызвать отвращение у Фалька, но только при том условии, если бы речь шла о ком-нибудь другом; в данном случае все было великолепно, поскольку объектом внимания служила его собственная персона. Когда чтение стихов закончилось, гости стали пить за здоровье Фалька, восторженно поднимая тост за тостом, ибо прекрасно сознавали, что оставались еще слишком трезвыми, чтобы свободно управлять своими чувствами.

Потом пунш убрали и принесли роскошный ужин, состоявший из устриц, дичи и всякой прочей снеди. Фальк ходил вокруг стола, обнюхивая закуски, что-то отсылал обратно на кухню, следил, чтобы английский портер был хорошо охлажден и все вина тоже охлаждены или подогреты

Страница 32

о надлежащей температуры. Теперь настал черед для его собак послужить и сыграть для него приятный спектакль. Когда все было готово, он вынул из кармана золотые часы и, держа их в руках, обратился к гостям с шутливым вопросом, к которому они уже так привыкли, так привыкли:

– Господа, сколько сейчас на ваших серебряных?

Угодливо улыбаясь, как того требовала процедура, они дали раз и навсегда заученный ответ: их часы у часовщика. Это привело Фалька в отличное расположение духа, и он отнюдь не неожиданно изрек:

– Зверей кормят в восемь часов!

После этого он сам наполнил водкой три рюмки, одну взял себе и предложил остальным сделать то же.

– Я начинаю, раз вы сами никак не хотите начать! Без церемоний, ребята! Лопай кто во что горазд!

И кормление началось. Карл-Николаус, который не особенно проголодался, с большим удовольствием созерцал голодные физиономии своих гостей и, осыпая их шлепками и оскорблениями, понуждал как можно энергичнее браться за еду. Когда он увидел, с каким усердием они работают ножами и вилками, бесконечно благостная улыбка озарила его светлый солнечный лик, и трудно было понять, чему он радуется больше: тому ли, что они так хорошо едят, или тому, что они такие голодные. Словно кучер на козлах, он щелкал кнутом, подгоняя их:

– Ешь, Нистрём! Кто знает, когда тебе еще придется поесть! Наворачивай, нотариус, тебе совсем не лишне нарастить немного мяса на костях. Ты что пялишься на устриц, или они тебе не по вкусу? А? Скушай еще одну! Да ты ешь, не смущайся! Не можешь больше? Что за чепуха! Ну! Давайте-ка по второй! И пиво пейте, ребята! А ты возьми-ка еще лососины! Черт побери, ты обязательно должен съесть еще кусочек лососины! Ешь, черт побери! Сколько ни съешь, все равно не тебе платить.

Когда разрезали и разложили по тарелкам дичь, Карл-Николаус торжественно наполнил бокалы красным вином, и гости тотчас же примолкли в тревожном ожидании застольной речи. Между тем хозяин поднял бокал, понюхал его и с глубокой серьезностью в голосе приветствовал своих друзей следующим образом:

– Ваше здоровье, свиньи!

Нистрём с благодарностью принял тост и, подняв в ответ бокал, выпил его, однако Левин к своему бокалу не притронулся, сидя с таким видом, будто точит в заднем кармане нож.

Когда трапеза уже близилась к концу и Левин чувствовал, что вдоволь наелся и напился, а голову ему туманили винные пары, он вдруг ощутил некое опасное стремление к независимости, и в нем нежданно-негаданно проснулась жажда свободы. Голос у него сразу же стал более звучным, слова он произносил более уверенно, а двигался легко и свободно.

– Давай сюда сигару, – приказал он хозяину, – только хорошую сигару! Не какую-нибудь там дрянь!

Карл-Николаус, который принял это высказывание за удачную шутку, послушно выполнил приказание.

– Что-то я не вижу здесь твоего брата! – небрежно заметил Левин.

В его голосе было что-то зловещее и угрожающее; Фальк это почувствовал, и настроение у него сразу же испортилось.

– Его нет, – ответил он коротко, но как-то неопределенно.

Левин немного помедлил, прежде чем нанести следующий удар. Одним из самых прибыльных его занятий было, как говорится, совать свой нос в чужие дела, переносить сплетни, сеять там и сям семена раздора, чтобы потом выступать в благодарной роли посредника и миротворца. В результате, манипулируя людьми, как куклами, он стал влиятельной и опасной личностью. Фальк тоже ощущал на себе это тягостное влияние и хотел бы освободиться от него, но не мог, потому что Левин посредством всевозможных уловок умел раздразнить его любопытство, а поскольку Левин всегда делал вид, будто ему известно гораздо больше, чем он знал на самом деле, то таким образом выманивал у людей их тайны.

И вот теперь кнут попал в руки Левина, и тот поклялся, что вволю поездит на своем угнетателе. Пока что он только щелкал кнутом в воздухе, но Фальк каждую минуту ждал удара. Он попытался переменить тему беседы. Предложил еще выпить, и они выпили. Левин становился все бледнее и спокойнее, но все больше пьянел. Он играл со своей жертвой.

– У твоей жены сегодня гости, – заметил он безразличным тоном.

– Откуда ты знаешь? – обеспокоенно спросил Фальк.

– Я все знаю, – ответил Левин, оскалив зубы.

И он действительно знал все или почти все. Его деловые связи были столь обширны, что он целыми днями бегал по городу, умудряясь многое услышать: то, что говорилось и в его присутствии, и в присутствии других людей.

Между тем Фальк по-настоящему испугался, без видимой на то причины, и решил отвратить нависшую над ним опасность. Он стал любезным, почти покорным, но Левин держался все смелей и смелей. В конце концов хозяину ничего не оставалось, как произнести речь и напомнить о причине, послужившей истинным поводом для потребления такого несметного количества еды и вина, короче говоря, отдать должное виновнику торжества. У него не было другого выхода; правда, он не умел произносить речи, но чему быть, того не миновать! Он постучал по чаше с пуншем, наполнил бокал и

Страница 33

остарался припомнить речь, которую когда-то произнес его отец, когда Карл-Николаус начал самостоятельную жизнь; потом он поднялся с места и стал медленно, очень медленно говорить:

– Господа! Вот уже восемь лет, как я живу совершенно самостоятельно; тогда мне было всего тридцать.

Поднимаясь, он резко изменил положение тела, и это вызвало сильный прилив крови к голове; он смутился, а презрительные взгляды Левина окончательно сбили его с толку. Он совсем растерялся, и число тридцать вдруг показалось таким невероятно большим, что он пришел в изумление…

– Я сказал тридцать? Я имел в виду… не это. Я ведь тогда стажировался у отца… много лет, я сейчас… не могу точно припомнить… сколько. М-да. Вспоминать все, что я пережил и испытал за эти годы, – дело чересчур долгое, но уж такова человеческая судьба. Вы, может быть, думаете, что я эгоист…

– Послушайте! – простонал Нистрём, уронив на стол усталую голову.

Левин пустил в оратора струю дыма, словно плюнул в него.

Фальк, окончательно опьяневший, продолжал говорить, а взгляд его блуждал в поисках далекой цели, которую ему никак не удавалось достичь.

– Человек эгоистичен, это мы знаем все. М-да. Мой отец, который сказал речь в тот день, когда я начал самостоятельную жизнь, как я уже говорил…

Тут оратор вытащил свои золотые часы и снял их с цепочки. Оба его слушателя широко раскрыли глаза. Неужели он решил сделать Левину такой щедрый подарок?

– Так вот, мой отец передал мне тогда эти часы, которые получил от своего отца в тысяча…

Опять эти проклятые цифры, надо немного вернуться назад…

– Эти золотые часы, господа, я получил от отца и никогда… не могу… без волнения думать о той минуте… Может быть, вы полагаете, господа, что я эгоист? Я не эгоист. Конечно, нехорошо говорить о себе самом, но раз мы собрались по такому важному поводу, непременно хочется оглянуться назад… бросить взгляд в прошлое. Я только расскажу вам об одном маленьком обстоятельстве.

Он совсем забыл о Левине, забыл, почему они здесь собрались, и вдруг решил, что это мальчишник. Но тут перед его глазами вдруг возникла утренняя встреча с братом, и он тотчас вспомнил о своем триумфе. Ему захотелось поведать своим гостям об этом триумфе, но он не мог вспомнить никаких подробностей, кроме одной: он неопровержимо доказал брату, что тот мошенник; вся цепь доказательств полностью выпала из его памяти, осталось лишь два факта: брат и мошенник; он старался как-то увязать их воедино, но они упрямо разбегались в разные стороны. Его мозг лихорадочно работал, и перед его мысленным взором появлялись все новые картины. Он испытывал неодолимую потребность рассказать о каком-нибудь своем великодушном поступке и вспомнил, что утром дал жене денег, разрешил ей спать сколько вздумается и пить кофе в постели, но едва ли сейчас стоило об этом говорить; он оказался в очень трудном положении и опомнился, лишь почувствовав страх от внезапно наступившей тишины и неотрывно устремленных на него глаз. До него дошло, что он все еще стоит с часами в руках. Часы? Откуда они взялись? Почему эти люди сидят, а он стоит? Ах, вот оно что, он рассказывал им о часах, и теперь они ждут продолжения его рассказа.

– Эти часы, господа, не представляют никакой ценности. Это ведь всего-навсего французское золото.

Оба бывших обладателя серебряных часов вытаращили глаза. Вот так новость!

– И полагаю, что они только на семи камнях… Нет, их никак не назовешь хорошими… скорее даже это дрянные часы!

Он вдруг обозлился по какой-то скрытой причине, которую вряд ли осознавал его мозг, и ему непременно нужно было сорвать на чем-нибудь свою злость. Он ударил часами по столу и закричал:

– Это чертовски дрянные часы, понятно? А вы слушайте, когда я говорю! Ты что, не веришь мне, Фриц? Отвечай! Уж очень у тебя фальшивый вид. Ты мне не веришь! Я по твоим глазам вижу, Фриц, что ты мне не веришь! Кто-кто, а я разбираюсь в людях. Ведь мне ничего не стоит еще раз поручиться за тебя. Либо лжешь ты, либо – я. Послушай, хочешь, я докажу, что ты мошенник? М-да! Слышишь, Нистрём? Если… я… напишу ложное свидетельство, значит, я мошенник?

– Ну конечно, черт побери, ты мошенник, – моментально ответил Нистрём.

– Да!.. М-да!

Он тщетно пытался припомнить, не подписывал ли Левин какого-нибудь ложного свидетельства или вообще какого-нибудь свидетельства, но ничего подобного тот не совершил. Между тем Левин уже устал и боялся, что жертва его окончательно утратит здравый смысл, а у него самого совсем не останется сил, чтобы насладиться решающим ударом, который он намеревался нанести. Поэтому он прервал Фалька шуткой в духе самого Фалька:

– За твое здоровье, старый мошенник!

И тотчас пустил в ход свой кнут. Вытащив из кармана газету, он спросил Фалька с напускным равнодушием:

– Ты читал «Знамя народа»?

Фальк пристально посмотрел на бульварную газетенку, но промолчал. Неизбежное должно было вот-вот совершиться.

– Здесь напечатана небезынтересная статейка о Коллегии выплат чиновничьих окладов.

Фальк побледнел.

Страница 34


– Говорят, ее написал твой брат!

– Это ложь! Мой брат не газетный писака! Во всяком случае, это не мой брат!

– К сожалению, ему это даром не прошло. Его прогнали со службы.

– Ты лжешь!

– Не лгу! Между прочим, я видел его сегодня около полудня с одним проходимцем в «Оловянной пуговице». Ужасно жалко парня!

Да, ничего более страшного не могло случиться с Карлом-Николаусом Фальком. Его опозорили. Его честное имя и имя его отца… Все, чего его почтенные предки добились, теперь пошло прахом. Если бы ему вдруг сказали, что умерла его жена, он как-нибудь пережил бы утрату, потеря денег – тоже дело поправимое. Узнай он, что его друзья Левин или Нистрём попали в тюрьму за подлог, он просто бы отрекся от них, заявив, что никогда не был с ними знаком, потому что никогда ни с одним из них не появлялся вне стен своего дома. Но родство со своим братом он не мог отрицать. Брат опозорил его; от этого никуда не уйти!

Левин не без удовольствия поведал Фальку эту грустную историю; дело в том, что Карл-Николаус, который ни разу доброго слова не сказал своему брату, любил похвастаться им и его достоинствами перед своими друзьями. «Мой брат – асессор! Гм! Это голова! Вот увидите, он далеко пойдет». Левина раздражали эти постоянные косвенные уколы, на которые не скупился Карл-Николаус, тем более что он делал четкое различие между нотариусами и асессорами, хотя и не мог сформулировать, в чем оно заключается.

Не пошевелив пальцем и без всяких лишних затрат Левин так здорово отомстил своему обидчику, что теперь решил проявить великодушие и взять на себя роль утешителя.

– Ну, не принимай все это так близко к сердцу. Ведь можно оставаться человеком, даже если ты газетчик; что же касается скандала, то дело обстоит вовсе не так уж плохо. Если не затронуты отдельные личности, это еще не скандал; к тому же статья написана очень живо и остроумно – ее читает весь город.

Эта последняя утешительная пилюля привела Фалька в ярость.

– Он украл мое доброе имя, мое имя! Как я завтра покажусь на бирже? Что скажут люди!

Под людьми Карл-Николаус, в сущности, подразумевал свою жену, которая, вне всякого сомнения, очень обрадуется случившемуся, ибо отныне их брак уже не будет мезальянсом. Жена окажется ничем не хуже его, станет равной ему по положению! – эта мысль приводила Фалька в бешенство. Его охватила неугасимая ненависть ко всему человечеству. Был бы он хотя бы отцом этого прощелыги, тогда бы он мог по крайней мере воспользоваться высоким правом отца и, предав его проклятью, благополучно умыть руки, освободившись от тяжкого бремени, – но он никогда не слышал, чтобы брат проклинал брата!

Может быть, он сам, Карл-Николаус, виноват в своем бесчестье? Может быть, он допустил насилие, подавив природные склонности брата, когда тот выбирал свой жизненный путь? Или виной всему скандал, который он устроил брату утром? Или безденежье, в которое брат попал по его милости? Его, Карла-Николауса Фалька? Это он всему виной? Нет! Он никогда в жизни не совершал подлых поступков; он чист перед богом и людьми, пользуется почетом и уважением, не пишет скандальных статеек, его не выгоняли с работы; разве у него не лежит в кармане свидетельство о том, что он хороший друг и у него доброе сердце, разве магистр не прочитал этого вслух? Ну, конечно, прочитал! И Карл-Николаус взялся за выпивку – всерьез, – но вовсе не для того, чтобы заглушить упреки совести, в этом не было необходимости, ибо он не совершил ничего дурного; он просто хотел подавить свой гнев. Но ничто не помогало, гнев кипел и клокотал, выплескиваясь через край, и обжигал тех, кто сидел рядом.

– Пейте, негодяи! А этот болван сидит себе и спит! И это называется друзья! Разбуди-ка его, Левин! Ну, давай!

– Ты на кого кричишь? – злобно спросил оскорбленный Левин.

– На тебя, конечно!

Они обменялись взглядами, не предвещавшими обоим ничего хорошего. Фальк, который пришел в несколько лучшее расположение духа, увидев, что гость рассвирепел, зачерпнул полную ложку пунша и вылил на голову магистру, так что пунш потек ему за воротник рубашки.

– Не смей этого делать! – сказал Левин решительно и грозно.

– А кто мне помешает, хотел бы я знать?

– Я! Да, именно я! Я не позволю тебе безобразничать и портить его одежду!

– Его одежду! – захохотал Фальк. – Его одежду! Да разве это не мой пиджак, разве он получил его не от меня?

– Ну, это уж слишком… – сказал Левин, поднимаясь, чтобы уйти.

– А теперь ты уходишь! Наелся, пить не можешь, и вообще сегодня я тебе больше не нужен: так не соизволишь ли взять взаймы пятерку? А? Не окажешь ли мне честь занять у меня немного денег? Или, может быть, подписать тебе долговое обязательство? Ну как, подписать?

При слове «подписать» Левин насторожил уши. Вот если бы удалось застать его врасплох, когда он весь пребывает в расстроенных чувствах! При этой мысли Левин смягчился.

– Будь справедлив, брат мой, – вернулся он к прерванному разговору. – Я вовсе не неблагодарное существо, как ты, наверное, подумал, и высоко ценю тво

Страница 35

доброту; я беден, так беден, как ты даже представить себе не можешь, и перенес такие унижения, какие тебе и во сне не снились, но я всегда считал тебя своим другом. Я говорю «друг» и именно это имею в виду. Ты немного выпил сегодня и расстроен и потому несправедлив ко мне, и тем не менее я заверяю вас, господа, что нет сердца добрее, чем у тебя, Карл-Николаус! И я говорю об этом не впервые. Спасибо тебе за те знаки внимания, которые ты нам оказал, и, конечно, за роскошные яства, которыми ты нас угощал, и за великолепные вина, лившиеся рекой. Я благодарю тебя, мой брат, и пью за твое здоровье. Твое здоровье, брат Карл-Николаус! Спасибо, сердечное спасибо! Твои благодеяния не пропадут даром! Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова!

Эта речь, произнесенная дрожащим от волнения (душевного волнения) голосом, произвела на Фалька, как это ни странно, сильное впечатление. Настроение его сразу изменилось к лучшему; разве ему не сказали в который уже раз, что у него доброе сердце? Он верил этому. Их опьянение перешло теперь в ту стадию, когда человек становится сентиментальным. Они стали как-то ближе друг другу, роднее, наперебой говорили о том добром и хорошем, что было заложено в них от природы, о мировом зле, о теплоте чувств и чистоте намерений; они держали друг друга за руки. Фальк говорил о своей жене, о том, как хорошо он к ней относится; жаловался на духовную бедность своей профессии, на то, как глубоко чувствует недостаток образования, как бесцельно прожита его жизнь; после десятой рюмки ликера он признался Левину, что когда-то собирался посвятить себя религиозной деятельности, да-да, хотел стать миссионером. Их охватило воодушевление. Левин рассказал о своей покойной матери, о ее кончине и погребении, о своей отвергнутой любви и, наконец, о своих религиозных убеждениях, «о которых никогда не говорил с кем попало», и они перешли к вопросам религии. Было уже между часом и двумя ночи, Нистрём преспокойно спал, положив голову и руки на стол, а они все говорили и никак не могли наговориться. Контору заволакивал табачный дым, от которого едва были видны язычки газового пламени; семь свечей канделябра давно догорели, и теперь стол имел весьма неприглядный вид. Несколько бокалов остались без ножек, вся в пятнах, скатерть была усыпана сигарным пеплом, по полу были разбросаны спички. Сквозь отверстия в ставнях в комнату пробивался свет и, протыкая своими длинными лучами облака табачного дыма, рисовал какие-то диковинные каббалистические знаки на скатерти между двумя ревностными поборниками веры, которые усердно редактировали текст Аугсбургского исповедания[11 - Аугсбургское исповедание (конфессия) – изложение основ лютеранства в 28 статьях, на немецком и латинском языках.]. Они уже не говорили, а шипели, их мозг отупел, слова звучали отрывисто и сухо, оживление ушло, и, несмотря на все их попытки снова разжечь огонек беседы и довести себя до экстаза, он все угасал и угасал, воодушевление улетучилось, и, хотя какие-то лишенные смысла слова еще срывались с их губ, скоро потухла и последняя искра; их парализованный мозг, который теперь работал как юла, крутящаяся, лишь пока ее подхлестывают, замедлил свое движение и, наконец, беспомощно застыл на месте. Ясной оставалась одна-единственная мысль: если они не хотят вызвать друг у друга отвращение, нужно уходить и ложиться спать; сейчас каждый из них нуждался в уединении.

Разбудили Нистрёма. Левин обнял Карла-Николауса, ухитрившись засунуть при этом себе в карман три сигары. Они только что беседовали о слишком высоких материях, чтобы вот так сразу спуститься с облаков и заговорить о долговых обязательствах. Они распрощались, хозяин проводил гостей – и остался один! Он открыл ставни, в комнате стало светло; отворил окно, и со стороны моря, через узкий переулок, одна сторона которого была озарена лучами восходящего солнца, в комнату ворвался поток свежего воздуха. Часы пробили четыре, этот тихий, странный бой слышит лишь тот страдалец, что на бессонном ложе печали или болезни нетерпеливо ожидает наступления утра. Даже Восточная улица, улица грязи, порока и драк, сейчас казалась тихой, уединенной, чистой. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он опозорен, и он одинок! Закрыв окно и ставни, он обернулся, увидел царящий в комнате разгром и принялся за уборку: подобрал сигарные окурки и бросил их в камин, убрал со стола, подмел пол, вытер пыль и поставил каждую вещь на свое место. Потом вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его сейчас за убийцу, который старается замести следы преступления. Но, совершая эти действия, он все время неотступно думал – целеустремленно, ясно и отчетливо. И когда он привел в порядок и комнату, и самого себя, то принял решение, которое уже хорошо обдумал, а теперь должен был претворить в жизнь. Он смоет позор со своего имени, возвысится над людьми, добьется известности и власти; он начнет новую жизнь; он во что бы то ни стало восстановит свое доброе имя и придаст ему еще больший блеск. Он знал, что только ценой невероятных усили

Страница 36

сможет оправиться от нанесенного ему сегодня удара; честолюбие долго дремало в его душе; его разбудили – и он, Карл-Николаус Фальк, к бою готов.

Он уже совсем протрезвел, зажег сигару, выпил рюмку коньяку и поднялся наверх, осторожно и тихо, чтобы не разбудить жену.




Глава 5

У издателя


Первую попытку Арвид Фальк решил предпринять, обратившись к всемогущему Смиту, который взял это имя, придя в бешеный восторг от всего американского, когда в дни своей юности совершил небольшую поездку по этой великой стране, к грозному тысячерукому Смиту, способному всего за двенадцать месяцев сделать писателя даже из очень скверного материала. Этот метод был всем известен, но никто не решался им воспользоваться, потому что он требовал беспримерного бесстыдства. Писатель, который попадал под эгиду Смита, мог быть совершенно уверен в том, что тот сделает ему имя, и поэтому вокруг Смита всегда кружил рой писателей без имени. В качестве примера того, каким он был пробивным и неодолимым и как умел продвигать людей, не обращая ни малейшего внимания на читателей и критику, приводили следующий эпизод. Один молодой человек, впервые взявшийся за перо, написал плохой роман и отнес его Смиту. Как это ни странно, Смиту понравилась первая глава – дальше первой главы он никогда не читал, – и он решил осчастливить мир новым литературным дарованием. Роман напечатали. На оборотной стороне обложки было написано «Кровь и меч». Роман Густава Шёхольма. Это работа молодого многообещающего автора, имя которого уже хорошо известно и пользуется всеобщим признанием в самых широких читательских кругах и т. д. Глубокое проникновение в характеры… ясность изложения… сила… Горячо рекомендуем этот роман нашим читателям». Книга вышла в свет третьего апреля. А уже четвертого апреля на нее появилась рецензия в довольно популярной столичной газете «Серый плащ», в которой Смиту принадлежало пятьдесят акций. Рецензия заканчивалась следующими словами: «Густав Шёхольм – это уже имя; нам нет нужды завоевывать ему известность, она у него есть, и мы весьма рекомендуем этот роман не только читательской, но и писательской общественности». Пятого апреля о книге писали все столичные газеты, цитируя вчерашнюю рецензию: «Густав Шёхольм – это уже имя; нам нет нужды завоевывать ему известность, она у него есть» («Серый плащ»).

В тот же самый вечер рецензия на роман появилась в «Неподкупном», который вообще никто не читал. Рецензент отмечал, что книга – образчик самой низкопробной литературы, и клялся всеми святыми, что Густав Шеблум (намеренная опечатка) вообще никакое не имя. Но поскольку «Неподкупного» никто не читал, то никто и не узнал, что существует диаметрально противоположное мнение об этой книге. Другие столичные газеты, которые не желали вступать в литературную перепалку с достопочтенным «Серым плащом» и не решались открыто выступить против Смита, высказывались не столь восторженно, но не более того. Они выразили мнение, что если Густав Шёхольм будет работать основательно и усердно, то в будущем, несомненно, составит себе имя.

Несколько дней газеты молчали, но потом во всех, даже в «Неподкупном», жирным шрифтом было напечатано объявление, кричавшее на весь мир: «Густав Шёхольм – это уже имя». А затем в «Н-ском калейдоскопе» появилось письмо одного читателя, который осуждал столичную прессу за суровость в отношении молодых писателей. Возмущенный автор заканчивал свое письмо следующими словами: «Густав Шёхольм – несомненно, гений, что бы там ни доказывали твердолобые доктринеры».

На другой день во всех газетах снова появилось кричащее объявление: «Густав Шёхольм – это уже имя» и т. д. («Серый плащ»), «Густав Шёхольм – гений!» («Н-ский калейдоскоп»). На обложке следующего номера журнала «Наша страна», издаваемого Смитом, было напечатано: «Нам приятно сообщить нашим многочисленным читателям, что знаменитый писатель Густав Шёхольм обещал для следующего номера журнала свою новую новеллу» и т. д. И такое же объявление появилось в газетах! К Рождеству вышел, наконец, календарь «Наш народ». На его титульном листе стояли имена таких писателей, как Орвар Одд, Талис Квалис, Густав Шёхольм и другие. Факт оставался фактом: уже на восьмой месяц у Густава Шёхольма было имя. И публике ничего другого не оставалось, как признать это имя. Войдя в книжный магазин, вы в поисках нужной книги обязательно натыкались на имя Густава Шёхольма, а взяв в руки старую газету, непременно находили в ней набранное жирным шрифтом имя Густава Шёхольма, и вообще трудно было представить себе жизненную ситуацию, в которой вам не бросалось бы в глаза это имя, отпечатанное на каком-нибудь листе бумаги; хозяйки клали его по субботам в корзинки для провизии, служанки приносили из продовольственных лавок, дворники выметали с тротуаров и мостовых, а господа находили у себя в карманах халата.

Зная об огромной власти, которой обладал Смит, наш молодой автор не без трепета взбирался по темной лестнице дома на Соборной горе. Он довольно долго просидел в передней, предаваясь самым гор

Страница 37

стным размышлениям, но вот, наконец, дверь распахнулась, и из комнаты пулей вылетел молодой человек с выражением отчаяния на лице и бумажным свертком под мышкой. Оробев, Фальк вошел в комнату, где принимал грозный Смит. Сидя на низком диване, седобородый, спокойный и величественный, как бог, он любезно кивнул головой в синей шапочке, так безмятежно посасывая трубку, словно не убил только что человеческую надежду и не оттолкнул от себя несчастного.

– Добрый день, добрый день!

Окинув взглядом небожителя одежду посетителя, он нашел ее вполне приличной, но сесть ему не предложил.

– Меня зовут… Фальк.

– Этого имени я еще не слышал. Кто ваш отец?

– Мой отец умер.

– Умер! Превосходно! Чем могу быть полезен?

Фальк вытащил из нагрудного кармана рукопись и передал ее Смиту; тот даже не взглянул на нее.

– Вы хотите, чтобы я ее напечатал? Это стихи? Да, конечно! А вы знаете, сударь, сколько стоит печать одного листа? Нет, вы этого не знаете!

И он ткнул несведущего чубуком в грудь.

– У вас есть имя? Нет! Может быть, вы проявили себя каким-нибудь образом? Тоже нет!

– Об этих стихах с похвалой отозвались в Академии.

– В какой Академии? В Литературной? В той самой, что издает все эти штучки? Так!

– Какие штучки?

– Ну конечно. Вы же знаете, Литературная академия! В музее у пролива! Верно?

– Нет, господин Смит. Шведская академия, возле биржи.

– Вот оно что! Это где стеариновые свечи? Впрочем, неважно! Кому она нужна! Нет, поймите, милостивый государь, надо иметь имя, как Тегнель[12 - Тегнель. – Имеется в виду Эсайас Тегнер (1782–1846) – знаменитый шведский поэт-романтик, автор «Саги о Фритьофе».], как Эреншлегель[13 - Эреншлегель. – Речь идет об Адаме Готлобе Эленшлегере (1779–1850), писателе-романтике, главе датской романтической школы.], как… Да! В нашей стране было много великих скальдов, имена которых я сейчас просто не могу припомнить; но все равно надо иметь имя. Господин Фальк! Гм! Кто знает господина Фалька? Я, во всяком случае, не знаю, хотя знаком со многими замечательными поэтами. На днях я сказал своему другу Ибсену: «Послушай, Ибсен, – мы с ним на «ты», – послушай, Ибсен, напиши-ка что-нибудь для моего журнала; заплачу, сколько пожелаешь!» Он написал, я заплатил, но и мне заплатили. Так-то вот!

Сраженный наповал юноша готов был заползти в любую щель и спрятаться там, узнав, что стоит перед человеком, который говорит Ибсену «ты»… Теперь он хотел одного: как можно скорее забрать свою рукопись и убежать куда глаза глядят, как только что убежал другой юноша, убежать далеко-далеко, на берег какой-нибудь большой реки. Смит понял, что посетитель сейчас уйдет.

– Подождите! Вы ведь умеете писать по-шведски, думаю, что умеете! И нашу литературу тоже знаете лучше, чем я! Так, хорошо! У меня идея! Я слышал, что когда-то, давным-давно, были прекрасные писатели, которые творили на религиозные темы: не то при Густаве Эриксоне[14 - Густав Эриксон – шведский король Густав I Васа (1496–1560).], не то при дочери его, Кристине, впрочем, это неважно. У одного из них, я помню, было очень, очень громкое имя; он, кажется, написал большую поэму о делах господних. Если не ошибаюсь, его звали Хокан.

– Вы имеете в виду Хаквина Спегеля, господин Смит. «Дела и отдохновение Всевышнего».

– Правда? Ладно! Я подумываю о том, чтобы издать ее. В наше время народ тянется к религии; я это заметил; и мы обязаны дать ему что-нибудь в таком духе. Правда, я уже издавал таких писателей, как, скажем, Герман Франке[15 - Франке Август Герман (1663–1727) – немецкий богослов и педагог.] и Арндт[16 - Арндт Эрнст Мориц (1769–1860) – немецкий писатель.], но Большое благотворительное общество имеет возможность продавать книги дешевле, чем я, вот я и решил выпустить в свет что-нибудь очень хорошее и продать за хорошую цену. Не угодно ли вам, сударь, заняться этим делом?

– Но я не совсем понимаю, в чем заключаются мои обязанности, потому что речь, по-видимому, идет только о переиздании, – ответил Фальк, не решаясь ответить отказом.

– Вот что значит пребывать в блаженном неведении. А кто, по-вашему, будет редактировать текст и вести корректуру? Итак, договорились? Все это делаете вы! Так! Напишем маленькую бумажку? Книга выходит несколькими выпусками. Маленькую бумажку! Дайте мне перо и чернила. Так!

Фальк подчинился; у него не было сил сопротивляться. Смит написал «бумажку», Фальк ее подписал.

– Так! С этим делом мы покончили! Теперь возьмемся за другое! Дайте-ка мне вон ту маленькую книжку, что лежит на полке. На третьей полке! Так! Ну-ка, взгляните. Брошюра! Название: «Der Schutzengel»[17 - «Ангел-хранитель» (нем.).]. А вот виньетка! Видите? Ангел с якорем и корабль – полагаю, что это потерпевшая бедствие шхуна! Известно, какую большую роль в жизни общества играет морское страхование. Ведь каждый хотя бы несколько раз в жизни посылал какие-то вещи – неважно, много вещей или мало – морем. Верно? Так! А все ли об этом знают? Нет, далеко не все! Отсюда разве не следует, что те, кто знает, должны

Страница 38

просветить тех, кто не знает? Так! Мы знаем, вы и я, следовательно, наш долг – просвещать! В этой книге речь как раз идет о том, что, отправляя свои вещи морем, каждый обязан их застраховать! Но книга эта написана плохо! Значит, мы с вами должны написать лучше! Верно? Итак, вы пишете для моего журнала «Наша страна» новеллу на десять страниц, и я требую, чтобы вы каким-то образом употребили в новелле название «Тритон» – это новое акционерное общество, основанное моим племянником, которому я хочу помочь, – мы ведь всегда должны помогать своему ближнему, верно? Название «Тритон» нужно повторить дважды, не больше и не меньше, но так, чтобы это не бросалось в глаза! Понятно, милостивый государь?

Фальк чувствовал, что в этом деле есть что-то нечистое, хотя, с другой стороны, предложение Смита не требовало от него никаких сделок с совестью, а кроме того, он получал работу у влиятельного человека, и все это словно по мановению руки, без всяких усилий со своей стороны. Он поблагодарил и согласился.

– Вы знаете объем? Четыре столбца на странице, итого – сорок столбцов по тридцать две строчки в каждом. Так! И напишем, пожалуй, маленькую бумажку.

Смит написал бумажку, и Фальк подписал ее.

– Значит, так! Послушайте, сударь, вы разбираетесь в шведской истории? Загляните еще раз на полку! Там лежит клише, доска! Правее! Так! Вы не знаете, кто эта дама? Говорят, какая-то королева.

Фальк, который сначала не увидел ничего, кроме сплошной черноты, в конце концов разглядел черты человеческого лица и объявил, что, как он полагает, это Ульрика-Элеонора[18 - Ульрика-Элеонора – сестра короля Карла XII (1682–1718), правила страной после его смерти с 1718 по 1720 г.].

– А я что говорил? Хи-хи-хи! Эту колоду принимали за королеву Елизавету Английскую и поместили в одной из книг американской «Народной библиотеки», а я купил ее по дешевке вместе с кучей всякого другого хлама. Теперь она сойдет у меня за Ульрику-Элеонору в моей «Народной библиотеке». Какой хороший у нас народ! Как охотно он раскупает мои книги! Значит, так! Хотите написать текст?

Несмотря на свою крайне обостренную совестливость, Фальк не мог усмотреть ничего предосудительного в предложении Смита, и все же, слушая его, он испытывал какое-то неприятное чувство.

– Так! Теперь напишем маленькую бумажку! Шестнадцать страниц малого формата в одну восьмую долю листа по три столбца, двадцать четыре строки на странице. Хорошо!

И снова написали маленькую бумажку! Поскольку Фальк решил, что аудиенция закончена, он изобразил на лице желание получить обратно свою рукопись, на которой Смит все это время сидел. Но тот не захотел выпускать ее из рук, он прочтет ее, но с этим придется немного подождать.

– Вы человек разумный и знаете цену времени. Здесь только что побывал один молодой человек, он тоже приносил стихи – большую поэму, которая, по-моему, никому не нужна. Я предложил ему ту же работу, что и вам, и знаете, что он мне ответил? Он посоветовал мне сделать нечто такое, о чем и не скажешь. Да! И был таков. Этот молодой человек долго не протянет! Прощайте! Прощайте! И беритесь за Хокана Спегеля! Так. Прощайте. Прощайте.

Смит указал чубуком на дверь, и Фальк удалился.

Каждый шаг давался с трудом. Деревянное клише в кармане казалось ужасно тяжелым и тянуло к земле, мешая идти. Он вспомнил о бледном молодом человеке с рукописью под мышкой, который осмелился сказать такое самому Смиту, и мысли его приняли несколько тщеславный оборот. Но тут в памяти возникли старые предостережения и советы отцов, а на ум пришла старая басня о том, что всякая работа одинаково достойна уважения, и он устыдился своего тщеславия и, снова став благоразумным, отправился домой, чтобы написать сорок восемь столбцов об Ульрике-Элеоноре.

Времени даром он не терял и в девять часов уже сидел за письменным столом. Набив табаком большую трубку, он взял два листа бумаги, вытер несколько перьев и попытался вспомнить, что ему известно об Ульрике-Элеоноре. Он открыл энциклопедию Экелунда и Фрикселя. Статья под рубрикой Ульрика-Элеонора оказалась довольно длинной, но о ней самой не было почти ничего. К половине десятого он исчерпал весь материал, какой содержала эта статья; он написал, когда она родилась, когда умерла, когда вступила на престол и когда от него отреклась, как звали ее родителей и за кем она была замужем. Получилась самая заурядная выписка из церковных книг, и занимала она не более трех страниц: оставалось написать еще тринадцать. Он выкурил несколько трубок подряд. Потом зарылся пером в чернильницу, словно хотел поймать там змея Мидгорда[19 - Змей Мидгорда (Мидгарда) – в скандинавской мифологии змей Ёрмунганд, живущий в Мировом океане и окружающий обитаемую землю – Мидгорд (Мидгард).], но не выудил оттуда ничего. Нужно было что-то сказать о ее личности, обрисовать как-то ее характер; он понимал, что должен дать ей какую-то свою оценку, вынести ей тот или иной приговор. Но как поступить: расхвалить ее или разругать? Поскольку ему это было совершенно все равно, то до

Страница 39

одиннадцати часов он не мог решиться ни на то, ни на другое. В одиннадцать часов он разругал ее, дописав четвертую страницу: осталось еще двенадцать. Надо было срочно что-то придумать. Он хотел было рассказать о ее правлении, но она не правила, и, следовательно, рассказывать было не о чем. Он написал о государственном совете – одну страницу: осталось одиннадцать; он спас честь Гёрца[20 - Гёрц Георг Генрих (1668–1719) – немецкий государственный деятель, в 1716 г. перешедший на службу к Карлу XII. При жизни Карла XII пользовался большим влиянием в области внешней и внутренней политики.] – одна страница: осталось десять. А он не прошел еще и полдороги! Как он ненавидел эту женщину! Он снова курил и снова вытирал перья. Потом он бросил взгляд в прошлое, сделал небольшой экскурс в историю и, поскольку был раздражен, ниспроверг своего прежнего идола – Карла XII, но все это произошло так быстро, что заняло только одну страницу. Осталось девять! Он двинулся дальше, в глубь времен, взяв в оборот Фредерика I[21 - Фредерик I – король Дании с 1523 по 1533 г.]. Полстраницы! Тоскливо смотрел он на лист бумаги, в то место, где было как раз полпути, но добраться туда никак не мог. И все-таки ему удалось сделать семь с половиной страниц из того, что у Экелунда занимало только полторы! Он швырнул клише на пол, затолкал ногой под секретер, потом, поползав по полу, вытащил его оттуда, стер пыль и снова положил на стол. Господи, какая мэка! Его душа высохла, как самшитовая палка, он пытался убедить себя в том, во что никогда не верил, старался почувствовать хоть какую-то симпатию к покойной королеве, но ее унылое лицо, вырезанное на дереве, производило на него не больше впечатления, чем он сам на эту деревяшку. Вот тогда-то, осознав свое ничтожество, бесконечно униженный, он впал в отчаяние. И это поприще он предпочел всем другим. Взяв себя в руки и призвав на помощь все свое благоразумие, он решил заняться Ангелом-хранителем. Первоначально эта книжонка предназначалась для немецкой акционерной компании «Нерей», занимавшейся морским страхованием. Ее содержание вкратце сводилось к следующему. Господин и госпожа Шлосс уехали в Америку и приобрели там большую недвижимость, которую, ради будущего повествования и в силу своей непрактичности, превратили в дорогостоящее движимое имущество и всякого рода изящные безделушки, а чтобы все это наверняка погибло и ничего нельзя было спасти, они заранее отправили груз морем на первоклассном пароходе «Вашингтон», который был обшит медью, снабжен водонепроницаемыми переборками, а также застрахован в крупной немецкой морской страховой компании «Нерей» на четыреста тысяч талеров. Между тем господин и госпожа Шлосс вместе со своими детьми отбыли в Европу на прекрасном пароходе «Боливар» компании «Уайт-Стар-Лайн», застрахованном в крупной немецкой морской страховой компании «Нерей» с основным капиталом в десять миллионов долларов, и благополучно прибыли в Ливерпуль. Потом пароход отправился дальше и уже приближался к мысу Скаген. Весь путь погода, разумеется, была великолепная, небо чистое и ясное, но на подходе к грозному мысу Скаген, естественно, разыгралась буря; пароход пошел ко дну, родители, своевременно застраховавшие свою жизнь, утонули и тем самым обеспечили своим спасшимся от неминуемой гибели детям кругленькую сумму в полторы тысячи фунтов стерлингов. Дети, разумеется, страшно обрадовались и в самом хорошем настроении прибыли в Гамбург, чтобы получить страховое вознаграждение и родительское наследство. И только представьте себе, как они были расстроены, когда узнали, что за две недели до этого «Вашингтон» потерпел кораблекрушение в районе Доггеровской банки и все их имущество, оставшееся незастрахованным, пошло ко дну. Теперь бедные дети могли рассчитывать лишь на ту сумму, на которую их родители застраховали свою жизнь. Они со всех ног бросились в бюро страховой компании, но – о ужас! – выясняется, что родители пропустили срок уплаты последнего страхового взноса, который истек – вот уж не повезло! – как раз за день до их гибели. Дети были всем этим ужасно огорчены и горько оплакивали своих родителей, которые так много сделали для их благополучия. Громко рыдая, они упали друг другу в объятия и поклялись, что отныне будут всегда страховать свое имущество, отправленное морем, и не станут пропускать сроков очередного страхового взноса.

Все это надо было перенести на шведскую почву, приспособив к шведским условиям жизни, сделать удобочитаемым и превратить в новеллу, благодаря которой он, Фальк, войдет в литературу. Но тут снова в нем проснулся бес тщеславия и стал нашептывать ему, что он подлец, если берется за такое грязное дело, но его быстро заставил замолчать другой голос, который исходил из желудка под аккомпанемент каких-то необычных колющих и сосущих ощущений. Он выпил стакан воды и выкурил еще одну трубку, однако неприятные ощущения усилились; мысли приняли мрачный оборот; комната вдруг показалась неуютной, время тянулось медленно и однообразно; он чувствовал себя усталым и разбит

Страница 40

м; все вызывало у него отвращение; в мыслях царил беспорядок, в голове было пусто или думалось только о каких-то неприятных вещах, и все это сопровождалось чисто физическим недомоганием. Наверное, от голода, решил он. Странно, был всего час, а он никогда не ел раньше трех! Он с беспокойством обследовал свою кассу. Тридцать пять эре! Значит, без обеда! Первый раз в жизни! Никогда еще ему не приходилось ломать голову над тем, как раздобыть обед! Но с тридцатью пятью эре не обязательно голодать. Можно послать за хлебом и пивом. Впрочем, нет, нельзя, не годится, неудобно; так, может, самому пойти в молочную? Нет! А если взять у кого-нибудь в долг? Невозможно! Нет никого, кто мог бы ему помочь! Прознав это, голод набросился на него, как дикий зверь, стал рвать и терзать его, гоняя по комнате. Чтобы оглушить чудовище, он курил трубку за трубкой, но ничто не помогало. На плацу перед казармой раздалась барабанная дробь, и он увидел, как гвардейцы с медными котелками строем отправились в столовую на обед; из всех окрестных труб валил дым, прозвонили к обеду на Шепсхольме, что-то шипело на кухне у его соседа полицейского, и через открытые двери в переднюю доносился запах подгоревшего мяса; он слышал звон ножей и лязг тарелок из соседней комнаты, а также голоса детей, читавших предобеденную молитву; рабочие, мостившие улицу, крепко спали после сытного обеда, положив под голову кульки из-под провизии; он был совершенно убежден, что весь город сейчас обедает, едят все, кроме него одного! И он рассердился на бога. Внезапно у него мелькнула светлая мысль. Завернув в пакет Ульрику-Элеонору и Ангела-хранителя, он написал имя и адрес Смита и отдал посыльному свои последние тридцать пять эре. Потом облегченно вздохнул и лег на диван, голодный, но с чистой совестью.




Глава 6

Красная комната


То же самое полуденное солнце, которое только что видело мучения Арвида Фалька в его первой битве с голодом, теперь весело заглядывало в домик в Лилль-Янсе, где Селлен, стоя без пиджака перед мольбертом, дописывал свою картину, которую на следующий день нужно было доставить до десяти часов утра на выставку – законченную, отлакированную и в раме. Олле Монтанус сидел на скамье и читал замечательную книгу, которую позаимствовал на один день у Игберга в обмен на галстук; время от времени он бросал взгляд на картину Селлена и выражал одобрение, потому что всегда восхищался его огромным талантом. Лунделль мирно занимался своим «Снятием с креста»; у него на выставке было уже три картины, и он, как и многие другие художники, с немалым нетерпением ожидал, когда же их купят.

– Хорошо, Селлен! – сказал Олле. – Ты пишешь божественно!

– Разреши-ка и мне взглянуть на твой шпинат, – вмешался Лунделль, который из принципа никогда и ничем не восхищался.

Сюжет картины был прост и величествен. Песчаная равнина на побережье Халланда, на заднем плане море; осеннее настроение, сквозь разорванные облака пробиваются солнечные блики; на переднем плане – песчаный берег, на нем озаренные солнцем только что выброшенные из моря, еще покрытые капельками воды водоросли; чуть подальше – море с наброшенной на него тенью от облаков и белыми гребнями волн, а еще дальше, на самом горизонте, снова сияет солнце, освещая уходящий в бесконечность морской простор. Второстепенные элементы живописной композиции были представлены лишь стаей перелетных птиц. Картина обладала даром речи и могла многое поведать неиспорченной душе, имеющей мужество познавать те сокровенные тайны, что открывает нам одиночество, и видеть, как зыбучие пески душат многообещающие молодые всходы. И написана она была вдохновенно и талантливо; настроение определяло цвет, а не наоборот.

– Надо поместить что-нибудь на переднем плане, – посоветовал Лунделль. – Ну хотя бы корову.

– Не болтай глупостей! – ответил Селлен.

– Делай, как я говорю, дурак, а то не продашь ее. Нарисуй какую-нибудь фигуру, например девушку; хочешь, я тебе помогу, если ты не можешь, посмотри…

– Отстань! Давай без глупостей! А что мне делать с ее юбками, развевающимися на ветру? Ты просто помешался на юбках!

– Ну, поступай как знаешь, – ответил Лунделль, несколько уязвленный намеком на одну из своих слабостей. – А вместо этих серых чаек, которых даже невозможно узнать, нужно нарисовать аистов. Представляешь, красные ноги на фоне темного облака, какой контраст!

– Ах, ничего-то ты не понимаешь!

Селлен не был силен в искусстве аргументации, но верил в свою правоту, и его здоровый инстинкт помогал ему избегать многих ошибок.

– Но ты не продашь ее, – повторил Лунделль, который проявлял трогательную заботу о материальном благополучии своих друзей.

– Ничего, как-нибудь проживу! Разве мне когда-либо удалось хоть что-нибудь продать? И я не стал от этого хуже! Поверь, я хорошо знаю, что прекрасно продавал бы свои картины, если бы писал как все остальные. Думаешь, я не умею писать так же плохо, как они? Не беспокойся, умею! Но не хочу!

– Не забывай, что тебе надо заплатить долги! Одному Лунду из «Чуг

Страница 41

нка» ты должен пару сотен риксдалеров.

– Если я сейчас и не заплачу, он не обеднеет от этого. Кстати, я подарил ему картину, которая стоит вдвое больше.

– Ну и самомнение у тебя! Да она не стоит и двадцати риксдалеров.

– А я оценил ее в пятьсот, по рыночным ценам. Но, увы, о вкусах не спорят в нашем прекрасном мире… Мне, например, кажется, что твое «Снятие с креста» – мазня, а тебе оно нравится, и никто тебя не осудит. О вкусах не спорят!

– Но ты ведь лишил нас всех кредита в «Чугунке»; вчера Лунд прямо заявил об этом, и я не знаю, где мы будем сегодня обедать!

– Ничего не поделаешь! Как-нибудь проживем! Я уже целый год не обедал!

– Зато ты ободрал как липку этого несчастного асессора, который попал тебе в когти.

– Да, это правда! Какой славный малый! И к тому же талант; сколько неподдельного чувства в его стихах; я их читал тут как-то вечером. Но боюсь, он слишком мягкий по натуре, чтобы чего-нибудь добиться; у него, у канальи, такая чувствительная душа!

– Ничего, в твоем обществе это у него скоро пройдет. И как тебе только не стыдно: за такое короткое время совершенно испортил юного Реньельма. Зачем-то вбил ему в голову, что он обязательно должен поступить на сцену.

– И он все тебе разболтал! Вот молодец! Впрочем, у него все устроится, если только он выживет, что не так-то уж просто, когда нечего есть. Господи! Кончилась краска! Нет ли у тебя немного белил? Боже милостивый, из тюбиков выжато все до последней капли; Лунделль, дай мне немного краски, пожалуйста.

– У меня осталось ровно столько, сколько мне самому может понадобиться, а если бы и было, я бы поостерегся тебе что-нибудь давать!

– Не болтай чепухи; ты ведь знаешь, что времени у меня в обрез.

– Ну правда же, нет у меня для тебя красок! Был бы ты поэкономнее, их хватило бы дольше…

– Ну конечно, это мы уже слышали! Тогда дай мне денег!

– Денег? Мы же только что говорили о деньгах!

– Тогда возьмемся за тебя, Олле; ты сходишь в ломбард!

При слове «ломбард» Олле просиял: он знал, что теперь можно будет поесть. Селлен принялся шарить по комнате.

– Что у нас тут такое? Пара сапог! В ломбарде за них дадут всего двадцать пять эре, так что лучше уж продать их совсем.

– Это же сапоги Реньельма, не трогай их, – вмешался Лунделль, который сам собирался воспользоваться ими после обеда, когда пойдет в город. – Ты хочешь заложить чужие вещи?

– А какая разница? Потом он получит за них деньги! Что это за пакет? Бархатный жилет! Какая прелесть! Его я сам надену, а мой жилет Олле отнесет в ломбард! Воротнички и манжеты! Ах, к сожалению, бумажные! И пара носков. Олле, вот еще двадцать пять эре! Клади их в жилет. Пустые бутылки можешь продать. По-моему, самое лучшее – все остальное тоже продать!

– Какое ты имеешь право продавать чужие вещи? – снова прервал его Лунделль, который сильно надеялся на то, что методом убеждения ему все-таки удастся завладеть жилетом, уже давно прельщавшим его.

– Не надо расстраиваться, потом он за все получит деньги! Придется забрать у него еще пару простынь! Какая разница! Обойдется без простынь! Давай, Олле! Складывай!

Несмотря на решительные протесты Лунделля, Олле ловко связал простыни в узел и сложил в него вещи.

Потом взял его под мышку, тщательно застегнул свой рваный сюртук, чтобы скрыть отсутствие жилета, и отправился в город.

– Он здорово смахивает на вора, – заметил Селлен, который, стоя у окна, с лукавой улыбкой смотрел на дорогу. – Хорошо еще, если к нему не пристанет полицейский! Быстрей, Олле! – закричал он ему вслед. – Купи еще шесть французских булочек и две бутылки пива, если у тебя останутся деньги.

Олле обернулся и так уверенно помахал шляпой, словно все эти яства уже были у него в карманах.

Лунделль и Селлен остались одни. Селлен восхищался новым бархатным жилетом, которого так долго с тайным вожделением домогался Лунделль. Лунделль чистил палитру и бросал завистливые взгляды на безвозвратно утраченное сокровище. Но не это было тем главным, что его сейчас волновало, не об этом ему было так трудно заговорить с Селленом.

– Взгляни на мою картину, – попросил он. – Как тебе она? Только серьезно!

– Зря ты копаешься в мелочах и вырисовываешь каждую деталь, надо не рисовать, а писать. Откуда у тебя падает свет? От одежд, от нагого тела? Нелепо! Чем дышат эти люди? Краской, маслом! А где воздух?

– Но, – возразил Лунделль, – ты же сам говорил, что о вкусах не спорят. А что ты скажешь о композиции?

– Пожалуй, слишком много народа?

– Не думаю; я хотел было добавить еще пару фигур.

– Подожди-ка, дай я еще раз взгляну. Так, вот еще один промах! – Селлен посмотрел на картину тем долгим пристальным взглядом, какой бывает у жителей равнины или побережья.

– Да, знаю, – согласился Лунделль. – Ты тоже заметил?

– Здесь одни мужчины. Это немножко сухо.

– Вот-вот. И как ты углядел?

– Значит, тебе нужна женщина?

Лунделль подумал, уж не подтрунивает ли над ним Селлен, но разобраться в этом было нелегко, так как Селлен уже что-то насви

Страница 42

тывал.

– Мне нужна женская фигура, – ответил Лунделль. Воцарилось молчание, довольно натянутое, если учесть, что молчали, оставшись наедине, два старых друга.

– Даже не представляю, где искать натурщицу. Из Академии брать не хочется, их знает весь мир, а сюжет все-таки религиозный.

– Тебе нужно что-нибудь более утонченное? Понимаю. Если ей не нужно позировать обнаженной, то я мог бы…

– Ей вовсе не надо быть обнаженной, ты с ума сошел, вокруг нее слишком много мужчин; и кроме того, сюжет-то ведь все-таки религиозный.

– Да, да, понимаю. На ней тем не менее будут одежды немного в восточном стиле, она стоит, наклонившись вперед, как я себе представляю, будто что-то поднимает с земли, видны плечи, шея и верхняя часть спины. Но все очень пристойно, как у Магдалины. Верно? Мы смотрим на нее откуда-то сверху.

– Ты надо всем издеваешься, все стараешься так или иначе принизить.

– К делу! К делу! Тебе нужна натурщица, потому что без нее тебе не обойтись, но сам ты никого не знаешь. Ладно! Твои религиозные чувства запрещают тебе искать нечто подобное, и вот два легкомысленных парня, Реньельм и я, берутся раздобыть тебе натурщицу!

– Но она должна быть порядочной девушкой, предупреждаю заранее.

– Само собой разумеется. Послезавтра получим деньги и тогда посмотрим, чем тебе можно помочь.

И они снова взялись за кисти, притихшие и молчаливые, и все работали, работали, а на часах было уже четыре, а потом пять. Иногда они бросали беспокойные взгляды на дорогу. Селлен первым нарушил тревожное молчание.

– Олле задерживается. Наверняка с ним что-то приключилось, – сказал он.

– Да, что-то стряслось неладное, но почему ты постоянно посылаешь беднягу с какими-нибудь поручениями? Ходи сам по своим делам.

– А ему больше нечего делать, потому он так охотно мне помогает.

– Ну, охотно или неохотно, ты этого не знаешь, и вообще, скажу тебе, никто не знает, какая судьба уготована Олле. У него большие замыслы, и в любой день он может снова стать на ноги; тогда будет совсем не лишне оказаться в числе его близких друзей.

– Все это одни разговоры. А что за шедевр он задумал? Впрочем, я верю, что когда-нибудь Олле будет большим человеком, хотя и не обязательно как скульптор. Но куда он, разбойник, запропастился? Как по-твоему, не может он взять и просто так просадить деньги?

– Вполне может. У него давно не было денег, а соблазн, возможно, оказался слишком велик… – ответил Лунделль и затянул пояс на две дырки, представив себе, как бы он сам поступил на месте Олле.

– Ну, человек – это всего лишь человек, и любовь к ближнему для него – это прежде всего любовь к себе самому, – сказал Селлен, которому было совершенно ясно, как бы он поступил на месте Олле. – Но я не могу больше ждать; мне нужны краски, хотя бы мне пришлось их украсть! Пойду поищу Фалька.

– Снова будешь высасывать деньги из бедняги. Ты же только вчера взял у него на раму. И немалые деньги!

– Мой дорогой! Видно, мне придется еще раз сгореть от стыда, ничего уж тут не поделаешь. И на что только не приходится идти, даже подумать страшно. Но Фальк, между прочим, – благородный человек, он нас поймет. А теперь я пошел. Когда Олле вернется, скажи ему, что он скотина. Всего доброго! Загляни в Красную комнату; посмотрим, настолько ли милостив еще к нам Господь, что ниспошлет нам немного еды до захода солнца. Когда будешь уходить, запри двери, а ключ положи под порог. Пока!

Он ушел и вскоре оказался перед домом Фалька на Грев-магнагатан. Он постучал в дверь, но ему никто не ответил. Тогда он открыл дверь и вошел в комнату. Фальк, которому, очевидно, снились дурные сны, пробудился и недоуменно уставился на Селлена, не узнавая его.

– Добрый вечер, брат, – приветствовал его Селлен.

– О господи, это ты! Мне, кажется, приснилось что-то очень странное. Добрый вечер, садись и закуривай трубку. Неужели уже вечер?

Хотя Селлену показались знакомыми некоторые симптомы, он сделал вид, что ничего не замечает, и начал беседу:

– Ты не был сегодня в «Оловянной пуговице»?

– Нет, – смущенно ответил Фальк, – не был. Я ходил в «Идуну».

Он действительно не знал, был ли он там во сне или наяву, но порадовался тому, что так удачно ответил, ибо стыдился своей бедности.

– И правильно сделал, – одобрил его Селлен. – В «Оловянной пуговице» плохая кухня.

– Не могу не согласиться с тобой, – сказал Фальк. – Мясной суп они готовят чертовски плохо.

– Верно, а тамошний старик официант, этакий жулик, глаз не спускает, все считает бутерброды, которые я ем.

При слове «бутерброды» Фальк окончательно пришел в себя, но уже не ощущал голода, хотя ноги у него были как ватные. Однако тема беседы была ему неприятна, и он поспешил при первой же возможности ее изменить.

– Ну как, закончишь к завтрашнему дню свою картину? – спросил Фальк.

– Увы, нет.

– А что случилось?

– Не успеваю.

– Не успеваешь? Почему же в таком случае ты не сидишь дома и не работаешь?

– Ах, дорогой брат, все та же старая вечная история. Нет красок! Красок!

Страница 43

 Но ведь это дело поправимое. Может, у тебя нет денег?

– Были бы деньги, были бы и краски.

– У меня тоже нет. Какой же выход?

Взгляд Селлена заскользил вниз, пока не остановился на уровне жилетного кармана Фалька, откуда выползала довольно толстая золотая цепочка; Селлену даже в голову не пришло, что это золото, настоящее пробированное золото, ибо ему казалось просто непостижимым, что можно быть таким расточительным: носить на жилете целое богатство! Однако его мысли скоро приняли совершенно определенное направление, и он как бы невзначай заметил:

– Если бы у меня осталось хоть что-нибудь для заклада… Но мы были так неосмотрительны, что отнесли в ломбард зимние пальто еще в апреле, в первый же солнечный день.

Фальк покраснел. Операциями подобного рода до сих пор ему еще не приходилось заниматься.

– Вы заложили свои пальто? – спросил он. – И за них можно что-нибудь получить?

– Получить можно за все… за все, – подчеркнул Селлен. – Надо только иметь что-нибудь.

У Фалька вдруг все поплыло перед глазами. Ему пришлось сесть. Потом он вынул свои золотые часы.

– Как ты думаешь, сколько дадут за них вместе с цепочкой?

Селлен взвесил на руке будущий заклад и с видом знатока внимательно обозрел его.

– Золото? – спросил он слабым голосом.

– Золото!

– Пробированное?

– Пробированное!

– И цепочка?

– И цепочка!

– Сто риксдалеров! – объявил Селлен и потряс рукой так, что золотая цепь загремела. – Но ведь это ужасно! Тебе не следует закладывать свои вещи ради меня.

– Ну ладно, заложу ради самого себя, – сказал Фальк, не желая окружать себя ореолом бескорыстия, на которое он не имел никакого права. – Мне тоже нужны деньги. Если ты превратишь часы и цепочку в деньги, то окажешь мне большую услугу.

– Тогда пошли, – ответил Селлен, не желая досаждать своему другу нескромными вопросами. – Я заложу их. А ты не унывай, брат! В жизни всякое бывает, понимаешь, но ты держись!

Он похлопал Фалька по плечу с той сердечностью, которой не так уж часто удавалось пробиться сквозь злой сарказм, защищавший его от остального мира, и они вышли на улицу.

К семи часам все было сделано как надо. Они купили краски и отправились в Красную комнату.

Это было время, когда салон Берна начинал играть важную культурно-историческую роль в жизни Стокгольма, положив конец нездоровой кафешантанной распущенности, которая процветала, или, вернее, свирепствовала, в шестидесятых годах в столице и оттуда распространилась по всей стране. Здесь часам к семи собиралось множество молодых людей, пребывавших в том не совсем обычном состоянии, которое начинается со дня их ухода из-под родительского крова и продолжается до тех пор, пока они не обзаведутся собственным домом; у Берна сидели компании холостяков, удравших из своих одиноких комнат и мансард в поисках света, тепла и человеческого существа, с которым можно было бы поговорить и отвести душу. Хозяин салона неоднократно пытался развлекать своих гостей пантомимой, акробатикой, балетом и так далее, но те ясно дали ему понять, что приходят сюда не развлекаться, а спокойно посидеть в какой-нибудь из комнат, где всегда можно встретить знакомого или друга; а поскольку музыка ни в коей мере не мешала беседе, а скорее наоборот, то с ней примирились, и постепенно она прочно вошла в вечернее меню наравне с пуншем и табаком. Таким образом, салон Берна превратился в стокгольмский клуб холостяков. Каждая компания облюбовала тут свой уютный уголок; обитатели Лилль-Янса захватили шахматную комнату возле южной галереи, обставленную красной мебелью, и потому ради краткости ее называли Красной комнатой. Они всегда знали, что вечером там обязательно встретятся, хотя бы днем их и разбросало по всему городу; когда же они окончательно впадали в нищету и им позарез нужны были деньги, они устраивали отсюда настоящие облавы на сидящих в зале гостей; они двигались цепью – двое блокировали галереи, а двое брали приступом салон; они словно ловили сетью рыбу и крайне редко вытаскивали ее пустой, потому что весь вечер сюда валом валили все новые и новые гости. Этим вечером в проведении подобной операции особой необходимости не было, и поэтому Селлен с независимым и спокойным видом уселся на большом красном диване рядом с Фальком.

Разыграв для начала друг перед другом небольшую комедию на тему, что они будут пить, они в конце концов пришли к выводу о необходимости сперва поесть. Едва они принялись за еду и Фальк почувствовал, что к нему возвращаются силы, как на стол упала чья-то длинная тень, и перед ними возник Игберг, как всегда бледный и изможденный. Селлен, которому так повезло, и он при этом всегда становился добрым и любезным, тотчас же пригласил Игберга составить им компанию, и Селлена незамедлительно поддержал Фальк. Игберг начал было отнекиваться для вида, но все-таки взглянул на содержимое блюд, прикидывая, сможет ли он полностью утолить свой голод или только наполовину.

– У вас, господин асессор, острое перо, – заметил Игберг, желая отвлечь внимание присутствующих

Страница 44

от своей вилки, которая тщательно обшаривала стоящее перед ним блюдо.

– Правда? Откуда вы знаете? – удивился Фальк, краснея; он не слышал, чтобы кто-нибудь уже свел знакомство с его пером.

– Ваша статья наделала много шума.

– Какая статья? Ничего не понимаю.

– Ну как же! Статья в «Знамени народа» о Коллегии выплат чиновничьих окладов!

– Это не моя статья!

– Зато в Коллегии считают, что ваша! На днях я встретил одного сверхштатного служащего Коллегии; он сказал, что статью написали именно вы, и она вызвала всеобщее негодование.

– Что вы говорите?

Фальк чувствовал, что отчасти он действительно виноват, и только теперь понял, почему Струве все время что-то записывал, пока они беседовали в тот памятный вечер в маленьком парке на Моисеевой горе. Но Струве лишь письменно изложил то, что рассказал ему Фальк, и следовательно, он не имеет права отрекаться от своих собственных слов, хотя и рискует при этом прослыть скандальным писакой. И когда он понял, что все пути к отступлению отрезаны, для него остался только один путь: вперед!

– Да, верно, – сказал он, – статья была написана по моей инициативе. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом. Что вы думаете об Ульрике-Элеоноре? По-моему, это очень интересная личность. Или, может быть, поговорим о «Тритоне», акционерном обществе, которое занимается морским страхованием? Или о Хаквине Спегеле?

– Ульрика-Элеонора – пожалуй, самая интересная личность во всей шведской истории, – очень серьезно ответил Игберг. – Меня как раз попросили написать о ней небольшую статью.

– Кто? Смит? – спросил Фальк.

– Да, откуда вы знаете?

– Значит, вы знакомы и с Ангелом-хранителем?

– А это откуда вам известно?

– Сегодня я отказался от статьи.

– Нельзя отказываться от работы. Вы еще пожалеете об этом! Вот увидите!

На щеках у Фалька выступил лихорадочный румянец, и он стал с жаром говорить, отстаивая свою точку зрения. Селлен же курил, не вмешиваясь в беседу, и больше прислушивался к музыке, чем к разговору, который был ему и неинтересен, и непонятен. Со своего места в углу дивана он видел через открытые двери обе галереи сразу, и северную и южную, и еще зал между ними. Сквозь густые облака табачного дыма, клубившиеся между галереями, он все же мог различить лица тех, кто сидел по другую сторону зала. Внезапно Селлен разглядел кого-то в самом дальнем конце галереи. Он схватил Фалька за руку.

– Нет, ты только посмотри, какой плут! Вон там, за левой гардиной!

– Лунделль!

– Вот именно. Лунделль! Он ищет свою Магдалину! Смотри, уже разговаривает с ней! Ловкий малый!

Фальк так покраснел, что Селлен это заметил.

– Неужели он ищет там своих натурщиц? – изумленно спросил Фальк.

– А где еще ему искать? Не на улице же впотьмах?

Лунделль тотчас же подошел к ним, и Селлен приветствовал его покровительственным кивком, значение которого Лунделль, очевидно, понял, потому что поклонился Фальку немного любезнее, чем обычно, и в довольно оскорбительной манере выразил свое крайнее изумление по поводу присутствия здесь Игберга. Игберг, который все это прекрасно заметил, воспользовался удобным случаем, ехидно спросив, что Лунделль изволит откушать; Лунделль вытаращил глаза от изумления – не иначе, он попал в компанию вельмож и магнатов. Он сразу же почувствовал себя вполне счастливым, подобрел и ощутил прилив человеколюбия, а когда расправился с ужином, у него немедленно появилась потребность излить обуревавшие его чувства. Видимо, ему хотелось сказать Фальку что-нибудь приятное, но он никак не мог найти подходящий повод. Весьма не вовремя оркестр вдруг заиграл «Внимай нам, Швеция», а потом «Господь – наша крепость». Фальк заказал еще спиртного.

– Вы, господин асессор, вероятно, любите, так же как и я, добрые старые песнопения? – начал Лунделль.

Фальк отнюдь не был уверен в том, что предпочитает церковные песнопения всем другим музыкальным жанрам, и потому спросил Лунделля, не хочет ли он пунша. Лунделль заколебался, стоит ли ему рисковать. Может быть, ему следует сначала еще немного поесть; он слишком ослаб, чтобы пить, и он счел своим долгом проиллюстрировать это коротким, но жестоким приступом кашля, который вдруг напал на него после третьей рюмки.

– Факел примирения! Какой великолепный образ! – продолжал Лунделль. – Он символизирует одновременно и глубокую религиозную потребность в примирении, и свет, разлившийся над миром, когда свершилось величайшее из чудес, к вящей досаде высокомерия и чванства.

Он засунул в рот, за самый последний коренной зуб, кусок мяса и с любопытством посмотрел, какое впечатление произвела его речь, но был весьма разочарован в своих ожиданиях, увидев три глупые физиономии, выражавшие полнейшее недоумение. По-видимому, ему следовало изъясняться понятнее.

– Спегель – большое имя, его язык – это не язык фарисеев. Мы все помним его замечательный псалом «Умолкли жалобные звуки», равного которому нет! Ваше здоровье, асессор! Был весьма рад с вами познакомиться!

Тут Лунделль обнаружил, что в рюмке у него

Страница 45

пусто.

– Позволю себе выпить еще рюмку.

Две мысли упрямо жужжали в голове у Фалька: первая – ведь этот малый хлещет водку! Вторая – откуда он знает про Спегеля? Внезапно молнией мелькнуло подозрение, но ни во что вникать не хотелось, и он только сказал:

– Ваше здоровье, господин Лунделль!

Неприятному разговору, грозившему теперь воспоследовать, помешало неожиданное появление Олле. Да, то был действительно он – более оборванный, чем обычно, более грязный, чем обычно, и казалось, ноги у него были еще более кривые, чем обычно; они, как два бушприта, торчали из-под сюртука, который держался теперь лишь на одной застегнутой над верхним ребром пуговице. Но он радовался и смеялся, увидев на столе такое обилие еды и питья, и, предварительно сложив с себя полномочия, начал, к ужасу Селлена, подробно отчитываться в том, как он выполнил свою высокую миссию. Его действительно задержал полицейский.

– Вот квитанции!

И он протянул Селлену через стол две зеленые закладные квитанции, которые тот моментально превратил в бумажный шарик.

Потом его препроводили в полицейский участок. Олле продемонстрировал наполовину оторванный воротник сюртука. Ему пришлось назвать свое имя. Разумеется, они заявили, что это ложь. Ни одного человека в мире не зовут Монтанус. Затем место рождения: Вестманланд. Тоже, разумеется, ложь, потому что старший полицейский сам оттуда и прекрасно знает всех своих земляков. Далее возраст: двадцать восемь лет. Опять ложь, «поскольку ему не менее сорока». Место жительства: Лилль-Янс. Ложь, так как там вообще никто не живет, кроме садовника. Профессия: художник. Тоже ложь, «потому что по виду он не что иное, как портовый бродяга».

– Вот краски, четыре тюбика! Смотри!

Затем они развязали узел, порвав при этом одну из простынь.

– Поэтому мне и дали за обе только один риксдалер двадцать пять эре. Проверь по квитанции!

Потом его спросили, где он украл все эти вещи. Олле ответил, что он их не крал; тогда старший полицейский обратил его внимание на то, что вовсе не спрашивает, украл он или не украл, а спрашивает, где украл! Где? Где? Где?

– Вот сдача, двадцать пять эре! Я не взял себе ни эре.

После этого составили протокол об «украденных вещах», на каковом были проставлены три печати. Напрасно Олле уверял, что ни в чем не виноват, напрасно взывал к чувству справедливости и гуманности. Упоминание о гуманности привело лишь к тому, что полицейский предложил записать, будто в момент задержания арестованный – он уже был арестованным – находился в состоянии сильного опьянения крепкими напитками, и это также было занесено в протокол, без упоминания, впрочем, о крепости напитков. Затем старший полицейский настоятельно и неоднократно просил полицейского припомнить, не пытался ли арестованный оказать сопротивление при задержании, но тот заверил, что не может поклясться, будто арестованный оказывал сопротивление (что странно, поскольку у того весьма коварный и угрожающий вид), однако можно было «предположить», что арестованный пытался оказать сопротивление, забежав в ворота, и предположение старшего полицейского также было занесено в протокол.

Затем был составлен рапорт, который Олле приказали подписать. Рапорт гласил, что некий субъект с весьма подозрительной и внушающей опасения наружностью был замечен в тот момент, когда крался по левой стороне Норрландской улицы в четыре часа тридцать пять минут пополудни с узлом подозрительного вида. На задержанном субъекте был сюртук из зеленого сукна (без жилета), брюки из синей байки, рубашка с инициалами на изнанке воротничка «П. Л.» (что неопровержимо свидетельствует о том, что она либо украдена, либо задержанный скрыл свое настоящее имя), серые в полоску носки и фетровая шляпа с низкой тульей и петушиным пером. Задержанный назвался Олле Монтанусом и заявил, что родом якобы из Вестманланда, по происхождению из крестьян, и уверял, что по профессии он художник, а проживает в Лилль-Янсе, что, несомненно, не соответствует действительности. При задержании пытался оказать сопротивление, забежав в ворота. Далее следовало перечисление похищенных вещей, изъятых из узла. Поскольку Олле отказался признать обвинения, содержавшиеся в рапорте, блюстители порядка немедленно связались с тюрьмой и отправили туда арестованного вместе с узлом в пролетке в сопровождении полицейского. Когда они проезжали по Монетной улице, Олле вдруг увидел депутата риксдага Пера Ильссона из Тресколы, своего земляка, а теперь и спасителя, к которому воззвал о помощи, и тот засвидетельствовал, что рапорт лжив от начала и до конца, после чего Олле отпустили с миром и даже вернули ему узел. И вот он здесь и…

– Вот ваши французские булочки! Осталось только пять, одну я съел. А вот пиво.

Он действительно выложил на стол пять булочек, достав их из задних карманов брюк, после чего его фигура приняла свои обычные диспропорции.

– Брат Фальк, прости, пожалуйста, нашего Олле, он не привык бывать в обществе; а ты, Олле, убери куда-нибудь подальше свои булки и перестань валять дурак

Страница 46

, – сказал Селлен.

Олле послушался. Между тем Лунделль никак не хотел расставаться с блюдом, хотя так тщательно очистил его, что на нем не осталось никаких следов, по которым можно было бы судить о содержимом тарелок, а бутылка с водкой время от времени, словно сама по себе, вдруг приближалась к его рюмке, и Лунделль как бы ненароком наполнял ее. Изредка он вставал или поворачивался на стуле, чтобы «посмотреть», что играют, причем Селлен внимательно следил за каждым его движением. Вскоре пришел Реньельм. Совершенно пьяный, он молча уселся и под пространные увещевания Лунделля стал искать, на чем бы ему остановить свой блуждающий взгляд. В конце концов его усталые глаза наткнулись на Селлена и замерли в безмолвном созерцании бархатного жилета, который на весь остаток вечера дал богатую пищу его молчаливым размышлениям. На какой-то миг лицо его вдруг просветлело, словно он увидел старого знакомого, но потом вновь погасло, когда Селлен сказал, что «ужасно дует», и застегнул пиджак. Игберг опекал Олле, потчуя его ужином, без устали призывая отведать какого-нибудь блюда, и постоянно подливал в его рюмку. Время шло, музыка гремела все веселее, а беседа становилась все оживленнее. Это состояние упоения казалось Фальку удивительно приятным; здесь было тепло, светло, шумно, накурено, рядом сидели люди, которым он продлил жизнь на несколько часов, и вот они рады и счастливы, как мухи, ожившие, когда на них упало несколько солнечных лучей. Он почувствовал, что близок им, а они – ему, потому что все они одинаково несчастливы и достаточно деликатны, и все хорошо понимали то, что он хотел им сказать, и когда сами хотели что-нибудь сказать, то говорили на языке человеческом, а не книжном; даже в их грубости была известная прелесть, потому что она выражала нечто совершенно первозданное, наивное, и даже лицемерие Лунделля не вызывало у него неприязни, поскольку было таким ребяческим и таким нелепым, что никто не принимал его всерьез. Так прошел этот вечер, а с ним и закончился день, который безвозвратно и бесповоротно толкнул Арвида Фалька на тернистый путь литератора.




Глава 7

Последование Иисусу


На другое утро Фалька разбудила уборщица, которая передала ему письмо следующего содержания:



«Тимоф. гл. X, ст. 27, 28, 29. Перв. коринф.

гл. 6, ст. 3, 4, 5.

Дорогой бр.!

Да пребудут с тобой Мир, Любовь и Милость Господа нашего Иисуса Христа и Бога Отца и Святого Духа и т. д. и т. п. Аминь!

Я прочитал вчера вечером в «Сером плаще», что ты намерен издавать «Факел примирения». Навести меня завтра пораньше, до девяти утра.

Твой многогрешный

    Натанаель Скоре».

Теперь он разгадал наконец загадку Лунделля, во всяком случае отчасти!

Разумеется, он не был лично знаком с ревностным служителем бога Натанаелем Скоре и не имел ни малейшего понятия о «Факеле примирения», однако его одолевало любопытство, и он решил откликнуться на столь настоятельное приглашение.

Ровно в девять он стоял на Правительственной улице перед громадным четырехэтажным домом, весь фасад которого, от подвального этажа и до венчающего крышу карниза, был сплошь обвешан табличками: «Типография Христианского акционерного общества «Мир», 3-й эт. Редакция журнала «Наследие детей божьих», 1-й эт. Экспедиция журнала «Труба мира», 3-й эт. Экспедиция журнала «Страшный суд», 2-й эт. Редакция журнала для детей «Накорми моих ягнят», 2-й эт. Дирекция Христианского акционерного общества «Милостью божьей» осуществляет выплаты и выдает ссуды под залог недвижимого имущества, 4-й эт. Приди к Иисусу, 4-й эт. Внимание! Ж» Опытные продавцы по внесении залога могут получить работу. Миссионерское акционерное общество «Орел» выдает акционерам прибыль за 1867 г., 3-й эт. Контора парохода «Зулулу», принадлежащего Христианскому миссионерскому обществу, 2-й эт. Судно отбывает, если будет на то божья воля, 28-го сего месяца; грузы принимаются под накладные и сертификаты в конторе на набережной Шепсбрун, где происходит погрузка. Союз портных «Муравейник» принимает пожертвования на первом этаже. Пасторские воротники принимают в стирку и глажение у сторожа. Облатки по полтора риксдалера за фунт продаются у сторожа. Внимание! Там же можно получить напрокат черные фраки для подростков, допущенных к причастию. Молодое вино (Матф., 19; 32) можно купить у сторожа. По семьдесят пять эре за бутылку, без посуды».

На нижнем этаже слева от ворот находилась «Книжная лавка христиан». Фальк остановился и начал читать названия выставленных в витрине книг. Все – навязшее в зубах старье: нескромные вопросы, пакостные намеки, оскорбительная интимность – все так хорошо и так давно знакомое. Несколько более его внимание привлекли многочисленные иллюстрированные журналы, разложенные таким образом, чтобы большие яркие картинки соблазняли покупателей. Особый интерес вызывали журналы для детей – книгопродавец мог бы немало порассказать о стариках и старухах, которые часами простаивали перед витриной, разглядывая иллюстрации, и было что-то бесконечно трогательное в то

Страница 47

, какое сильное впечатление эти картинки, очевидно, производили на их благочестивые души, вызывая воспоминания об ушедшей и, возможно, нелепо растраченной молодости.

Он поднимается по широкой лестнице, разглядывая стенную роспись в духе фресок древней Помпеи, которая напоминает о пути, что отнюдь не ведет к вечному блаженству, и входит в большую комнату, обставленную как банковский зал, с конторками для главного бухгалтера, счетовода и кассиров, пока еще отсутствующих. Посреди комнаты стоит письменный стол, огромный как алтарь, но скорее похожий на многоголосый орган с целой клавиатурой кнопок пневматического телеграфа и переговорным устройством в виде трубок, проведенных через все помещения здания. Возле стола стоит крупный мужчина в сапогах, в пасторском облачении, застегнутом на одну пуговицу у самой шеи и потому похожем на форменный сюртук, в белом галстуке, а над галстуком – маска капитана дальнего плавания, ибо истинное его лицо исчезло не то за откидной крышкой конторки, не то в упаковочном ящике. Он постегивает свои сверкающие голенища хлыстом с набалдашником, весьма символично изображающим копыто, и курит крепкую сигару, которую усердно жует, очевидно для того, чтобы рот ни секунды не пребывал в бездействии. Фальк изумленно воззрился на этого исполненного величия человека.

То был последний крик моды на людей подобного типа, ибо на людей ведь тоже существует мода. Перед Фальком стоял великий проповедник, которому удалось сделать модными грех, жажду искупления, унижения, нужду и нищету – короче говоря, все самое плохое, что отравляет людям жизнь. Саму идею спасения души он сделал фешенебельной. Он сочинил евангелие для Большой Садовой улицы, где обитает высший свет. Его стараниями искупительная жертва превратилась в спорт. Происходили соревнования по греховности, и чемпионом становился тот, кто оказывался отвратительнее всех; они охотились за бедными душами, которые подлежали спасению, устраивали, не будем этого отрицать, настоящие облавы на обездоленных, на которых намеревались поупражняться в самосовершенствовании, превращая их в предмет самой жестокой благотворительности.

– А, господин Фальк! – говорит маска. – Добро пожаловать, мой друг! Не желаете ли посмотреть, как я работаю? Простите, господин Фальк, вы не торопитесь? Так, прекрасно! Это экспедиция типографии… простите, один момент!

Он подходит к органу и вытягивает несколько кнопок, после чего раздается громкий свист.

– Пожалуйста, присядьте!

Он прикладывает губы к трубке и кричит:

– Седьмая труба, восьмой регистр! Нистрём! Медивал, восьмой, в строку, заголовки фрактурой, имена в разрядку!

Из той же трубы в ответ доносится голос:

– Нет рукописи!

Маска садится к органу, берет перо и лист бумаги, перо бегает по бумаге, а маска говорит, не выпуская изо рта сигары:

– Объем работы… здесь… настолько вырос… что скоро превзойдет… мои силы и возможности… я бы давно слег… если бы… так… не следил… за собой!

Он вскакивает с места, вытягивает еще одну кнопку и кричит в другую трубку:

– Принесите корректуру «Оплатил ли ты свои долги?»!

И снова продолжает говорить одно, а писать другое.

– Вас удивляет… почему… я… расхаживаю здесь… в сапогах. Потому что… во-первых… я… езжу верхом… что полезно… для… здоровья…

Появляется мальчик с корректурой. Маска передает ее Фальку и говорит в нос, потому что рот занят: «Почитайте-ка!» Одновременно он одними глазами приказывает мальчику: «Подожди!»

– Во-вторых (поведя ушами, словно хвастаясь «Все вижу и все слышу!»)… я считаю… что человек духа… не должен… отличаться… своим… внешним… обликом… от… других… людей… ибо… это… называется… духовным… высокомерием… и… может стать… предметом осуждения.

Входит счетовод, и маска приветствует его движением кожи на лбу – единственное, что еще осталось в бездействии.

Чтобы не сидеть без дела, Фальк берет корректуру и начинает читать. Сигара продолжает говорить:

– У всех… людей… есть сапоги… я ни в коем случае… не хочу… отличаться от них… своим внешним… видом… поэтому… хотя я не… какой-нибудь там… лицемер… я хожу… в сапогах.

Он передает рукопись мальчику и приказывает одними губами:

– Четыре верстатки, седьмая труба, к Нистрёму!

Потом обращается к Фальку:

– На пять минут я свободен! Пойдемте на склад.

Счетоводу:

– «Зулулу» грузят?

– Да, водкой, – отвечает счетовод хриплым голосом.

– Подойдет? – спрашивает маска.

– Подойдет! – отвечает счетовод.

– Тогда с богом! Пойдемте, господин Фальк.

Они входят в комнату, сплошь увешанную полками, заставленными кипами книг. Маска бьет по корешкам хлыстом и гордо – без обиняков заявляет:

– Все это написал я. Ну, что скажете? Неплохо? Вы, я слышал, тоже пописываете… помаленьку. Если возьметесь за дело как следует, тоже напишете не меньше!

Он кусал и жевал сигару, выплевывая обрывки табачных листьев, которые кружились, как мотыльки, пока не застревали на корешках книг, и вид у него при этом был такой, будто он думал о чем-то заслуживающем всяческого презрения.

Страница 48



– «Факел примирения»? Гм! По-моему, глупое название! Не находите? Это ваша идея?

Фальк впервые получил возможность ответить, ибо, как и все великие люди, его собеседник сам отвечал на свои вопросы. Фальк сказал, что идея не его, но больше не успел вымолвить ни слова, потому что маска заговорила снова:

– По-моему, очень глупое название! А по-вашему, оно пройдет?

– Я ничего об этом не знаю и даже не понимаю, о чем вы говорите.

– Ничего не знаете?

Он берет газету и показывает Фальку.

Фальк с изумлением читает следующее объявление:

«Принимается подписка на журнал «Факел примирения». Предназначен для верующих христиан. Скоро выйдет из печати первый номер под редакцией Арвида Фалька, лауреата премии Литературной академии. В первых выпусках журнала будет опубликована поэма Хокана Спегеля «Творение Господа», глубоко проникнутая христианским духом и благочестием».

Фальк забыл отказаться от заказа на Спегеля и теперь не знал, что отвечать!

– Какой тираж? Э? Полагаю, две тысячи. Слишком мало! Никуда не годится! Мой «Страшный суд» выходит тиражом десять тысяч экземпляров, и я кладу в карман – сколько бы вы думали? – чистоганом пятнадцать!

– Пятнадцать?

– Тысяч, юноша!

Маска, по-видимому, забыла принятую на себя роль и заговорила в своем обычном стиле.

– Итак, – продолжал он, – вам, вероятно, известно, что я чрезвычайно популярный проповедник, скажу не хвастаясь, потому что это знает весь мир! Я очень, очень популярен и ничего не могу с этим поделать, но это так! Я был бы лицемером, если бы сказал, что не знаю того, о чем знает весь мир! Итак, я с самого начала поддержу ваше предприятие! Видите этот мешок? Если я скажу, что в нем письма от людей, женщин – не волнуйтесь, я женат, – которые просят прислать мою фотографию, то я скажу еще очень мало.

На самом деле это был не мешок, а небольшой мешочек, по которому он ударил своим хлыстом.

– Чтобы избавить их и меня от лишних хлопот, – продолжал он, – и в то же время оказать читателям большую услугу, я разрешаю вам написать мою биографию и опубликовать ее вместе с портретом; тогда ваш первый номер выйдет десятитысячным тиражом и вы заработаете на нем чистоганом тысячу!

– Но, господин пастор, – он чуть было не сказал «капитан», – я ведь ничего не знаю об этом деле!

– Не имеет значения! Никакого! Издатель сам обратился ко мне и просил прислать мой портрет! А вы напишите мою биографию! Чтобы облегчить вам задачу, я попросил одного своего приятеля набросать ее в общих чертах, так что вам остается только написать вступление, краткое и выразительное, несколько удачных фраз! Вот, пожалуйста!

Фальк был даже несколько ошарашен подобной предусмотрительностью, и его немало изумило то, что портрет был так непохож на оригинал, а почерк приятеля оказался очень похож на почерк маски.

Передав Фальку портрет и рукопись, маска протянула ему руку, дабы тот мог выразить свою благодарность.

– Кланяйтесь… издателю!

Он чуть было не сказал – «Смиту», и легкий румянец выступил у него между бакенбардами.

– Но вы же не знаете моих убеждений, – пытался протестовать Фальк.

– Ваших убеждений? Э? Разве я спрашивал вас о ваших убеждениях? Я никогда и никого не спрашиваю об убеждениях! Сохрани Господь! Я? Никогда!

Он еще раз ударил хлыстом по книжным корешкам, открыл дверь, выпроводил своего биографа и вернулся к служебному алтарю.

К несчастью, Фальк никогда не мог найти вовремя подходящий ответ, вот и сейчас он сообразил, чту надо было сказать, лишь после того, как очутился на улице. По чистой случайности подвальное окно дома оказалось открыто (и не завешано табличками) и потому гостеприимно приняло брошенные в него биографию и портрет. Потом он отправился в редакцию газеты, написал опровержение насчет своего участия в издании «Факела примирения» и пошел навстречу неминуемой голодной смерти.




Глава 8

Бедное отечество


Прошло несколько дней; часы на Риддархольмской церкви пробили десять, когда Фальк подходил к зданию риксдага, чтобы помочь корреспонденту «Красной шапочки» написать отчет о заседаниях Нижней палаты. Он ускорил шаги, так как был непоколебимо убежден, что в этом учреждении, где такие высокие оклады, опаздывать не полагается. Он поднялся вверх по лестнице и прошел на левую галерею Нижней палаты, предназначенную для прессы. С каким-то благоговейным чувством он ступил на узенький балкон, прилепившийся, как голубятня, под самым потолком, где «поборники свободного слова слушали, как самые достойные люди страны обсуждают ее священнейшие интересы». Для Фалька все здесь было совершенно новым, однако он не испытал сколько-нибудь серьезного потрясения, когда, взглянув со своей голубятни вниз, увидел под собой совсем пустой, похожий на ланкастерскую школу зал. Часы уже показывали пять минут одиннадцатого, но в риксдаге, кроме него, еще не было ни души. Несколько минут вокруг царит мертвая тишина, как в деревенской церкви перед проповедью; но вот до него доносится какой-то тихий звук, словно кто-то скребется. «Крыс

Страница 49

!» – думает Фальк, но внезапно замечает прямо напротив, на галерее для прессы, маленького сутулого человечка, который чинит карандаш у барьера, и вниз в зал летят стружки, ложась на столы и кресла депутатов. Взгляд Фалька медленно скользит по голым стенам, но не находит ничего достойного внимания, пока, наконец, не останавливается на старинных стенных часах эпохи Наполеона I с заново позолоченными императорскими эмблемами, которые символизируют новую форму для старого содержания. Стрелки, показывающие уже десять минут одиннадцатого, тоже что-то символизируют – в ироническом смысле; в этот момент двери в конце зала открываются, и на пороге появляется человек; он стар, его плечи искривились под бременем государственных забот, а спина согнулась под тяжестью муниципальных обязанностей, шея ушла в плечи от длительного пребывания в сырых кабинетах, в залах, где заседают всевозможные комитеты, в помещениях банков и т. д.; есть что-то отрешенное от жизни в его бесстрастной походке, когда он медленно идет по ковровой дорожке из кокосового волокна к своему председательскому месту. Дойдя до середины пути, откуда ближе всего до стенных часов, он останавливается, – по-видимому, он привык останавливаться на середине пути, смотреть по сторонам и даже оглядываться назад; однако сейчас, остановившись, он сверяет свои часы со стенными и недовольно трясет старой усталой головой: спешат! спешат! – а лицо его выражает неземное спокойствие, спокойствие, ибо его часы не отстают. Он продолжает свое движение по ковровой дорожке все тем же размеренным шагом, словно идет к конечной цели всей своей жизни; и это еще большой вопрос, не достиг ли он этой цели, усевшись в почетное председательское кресло.

Добравшись до кафедры, он останавливается, вытаскивает из кармана носовой платок и стоя сморкается, после чего окидывает взглядом внимающую ему аудиторию, состоящую из множества скамеек и столов, и произносит что-то весьма многозначительное, вроде «Уважаемые господа, итак, я высморкался!»; затем садится и, как и подобает председателю, погружается в полную неподвижность, которая могла бы перейти в сон, если бы не надо было бодрствовать. Полагая, что он один в этом огромном зале, один наедине со своим богом, он хочет набраться сил, чтобы подготовить себя к трудам предстоящего дня, как вдруг откуда-то слева, из-под самого потолка, до него доносится громкий скребущий звук; вздрогнув, он поворачивает голову, чтобы одним своим взглядом убить крысу, осмелившуюся скрестись в его присутствии. Фальк, не рассчитавший силу резонанса на своей голубятне, принимает на себя смертельный удар убийственного взгляда, который, однако, смягчается по мере того, как совершает движение от карниза вниз и словно шепчет, ибо не решается говорить громко: «Это всего-навсего корреспондент, а я боялся, что это крыса». Но потом убийцу охватывает глубокое раскаяние в том ужасном преступлении, которое содеяли его глаза, и он закрывает рукой лицо – и плачет? Вовсе нет, просто он стирает пятно, которое оставило на сетчатке его глаза созерцание чего-то отвратительного.

Но вот распахиваются настежь двери, и начинают прибывать депутаты, а стрелки на стенных часах ползут все вперед и вперед. Председатель оделяет верных правительству депутатов кивками и рукопожатиями, а неверных карает, отворачиваясь от них, ибо он «справедлив, как сам Всевышний».

Появляется корреспондент «Красной шапочки», неказистый, нетрезвый и невыспавшийся; тем не менее ему, видимо, доставляет некоторое удовольствие давать обстоятельные ответы на вопросы новичка.

Двери снова распахиваются, и в зал входит некто такой уверенной походкой, словно он у себя дома; это управляющий Канцелярией налогообложения и актуарий Коллегии выплат чиновничьих окладов; он подходит к председательскому креслу, здоровается с председателем запросто, как со старым знакомым, и роется в его бумагах, как в своих собственных.

– Кто это? – спрашивает Фальк.

– Главный писарь палаты, – отвечает его приятель из «Красной шапочки».

– Неужели и здесь занимаются писаниной?

– Еще как! Скоро сам увидишь! У них тут целый этаж забит писарями, они уже расползлись по всем чердакам, а завтра будут и в подвале!

Депутаты в зале теперь так и кишат, словно муравьи в муравейнике. Но вот на кафедру со стуком опускается молоток председателя, и воцаряется тишина. Главный писарь палаты читает протокол предыдущего заседания, и его единогласно утверждают. Потом он зачитывает ходатайство о предоставлении депутату Йону Йонссону из Лербака двухнедельного отпуска.

Предоставить!

– Как, и здесь берут отпуска? – спрашивает новичок изумленно.

– Ну конечно! Надо же Йону Йонссону съездить домой в Лербак и посадить картошку.

Возвышение возле кафедры начинают заполнять молодые люди, вооруженные перьями и бумагой. Сплошь его старые знакомые со старой службы. Они усаживаются вокруг маленьких столиков, словно собираются играть в преферанс.

– Это писари палаты, – объясняет «Красная шапочка». – По-моему, они узнали тебя.

Должно быть,

Страница 50

ни действительно узнали Фалька, потому что водружают на нос пенсне и все, как один, смотрят на голубятню, смотрят так снисходительно, как в театре партер смотрит на галерку. Они перешептываются и обмениваются мнениями по поводу того отсутствующего, кто, судя по всему, должен был находиться там, где сейчас сидит Фальк. Фальк настолько глубоко тронут таким изобильным вниманием, что не слишком любезно здоровается со Струве, который только что поднялся на голубятню – неразговорчивый, нагловатый, неопрятный и консервативный.

Главный писарь зачитывает просьбу или предложение об ассигновании средств на покупку новых циновок для вестибюля и медных номерков для галошниц.

Ассигновать!

– А где сидит оппозиция? – спрашивает непосвященный.

– А черт ее знает, где она сидит.

– Они все принимают единогласно, я не слышал ни одного голоса против.

– Подожди немного, еще услышишь.

– Что, представители оппозиции еще не пришли?

– Здесь приходят и уходят, кому когда вздумается.

– Совсем как в любом другом учреждении.

Услышав эти легкомысленные речи, консерватор Струве считает своим гражданским долгом выступить от имени правительства:

– О чем это здесь разглагольствует маленький Фальк? Не надо ворчать!

Фальк так долго подбирает подобающий ответ, что внизу уже успевают начать дебаты.

– Не обращай на него внимания, – утешает Фалька «Красная шапочка». – Он всегда крайне консервативен, когда у него есть деньги на обед, а он только что занял у меня пятерку.

Главный писарь палаты читает:

– «Заключение государственной комиссии номер пятьдесят четыре на предложение Улы Хипссона о ликвидации заборов».

Лесопромышленник Ларссон из Норрланда выражает свое безоговорочное одобрение. «А что станет с нашими лесами? – восклицает он. – Я только спрашиваю: что станет с нашими лесами?» – и, задыхаясь от волнения, садится на свое место. Поскольку за последние двадцать лет красноречие подобного рода окончательно вышло из моды, заявление Ларссона встречено смешками и улюлюканьем, после чего подрывная деятельность на скамье для представителей Норрланда прекращается сама собой.

Представитель Эланда предлагает вместо деревянных заборов воздвигать стены из песчаника; представитель Сконе предпочитает живые изгороди из самшита; уроженец Норрботтена, в свою очередь, считает, что заборы вообще не нужны, если они не огораживают пашню, а депутат от Стокгольма полагает, что вопрос этот следует передать в комитет экспертов, причем он делает ударение на слове «экспертов». И тогда в зале поднимается буря. Лучше смерть, чем комитет! Депутаты требуют голосования. Предложение отвергнуто, и заборы будут стоять, пока не завалятся сами собой.

Главный писарь снова читает:

– «Заключение государственной комиссии номер шестьдесят шесть на предложение Карла Ионссона об отмене ассигнований на деятельность Библейского комитета».

При упоминании почтенного имени этого столетнего учреждения иронические улыбки на лицах депутатов гаснут сами собой, и в зале воцаряется благоговейная тишина. Кто отважится посягнуть на самые основы религии? Кто отважится подвергнуть себя всеобщему осуждению? Слово просит епископ Истадский.

– Записывать? – спрашивает Фальк.

– Нет, нас не интересует, что он скажет.

Однако консерватор Струве делает следующие записи:

«Свящ. интересы отечества. Религия и ее объединяющая человечество роль. 829 г. 1632 г. Неверие. Жажда новизны. Слово божие. Слово человеческое. Столетие. Усердие. Честность. Справедливость. Порядочность. Ученость. На чем зиждется шведская церковь. Честь и слава древних шведских традиций. Густав I. Густав II. Холмы Лютцена[22 - Холмы Лютцена. – Речь идет о генеральном сражении при Лютцене 6 ноября 1632 г., принесшем шведам победу в Тридцатилетней войне.]. Глаза Европы. Приговор грядущих поколений. Скорбь. Позор. Зеленый дерн. Умывание рук. Решайте».

Слово просит Карл Ионссон.

– Теперь записываем мы! – говорит «Красная шапочка».

И пока Струве всячески разукрашивает речь епископа, они записывают:

«Болтовня. Пустословие. Сидят уже 100 лет. Обошлось в 100 000 рдр. 9 архиепископов. 30 профессоров. Еще 500 лет. Платим жалованье. Секретари. Ассистенты. Ничего не сделано. Одни предположения. Негодная работа. Деньги, деньги и деньги! Будем называть вещи своими именами. Надувательство. Чинуши. Высасывание денег. Система».

Никто не выступает в поддержку этого предложения, однако в результате молчаливого голосования оно принято.

Пока «Красная шапочка» привычной рукой наводит глянец на шероховатую речь Ионссона и придумывает ей броский заголовок, Фальк отдыхает. Но вот взгляд его падает на галерею для публики, и он замечает хорошо знакомую ему голову, склоненную на барьер; ее обладателя зовут Олле Монтанус. В этот момент Олле похож на собаку, стерегущую кость, и, возможно, так оно и есть на самом деле, но Фальк ничего об этом не знает, потому что Олле человек очень скрытный.

Между тем под правой галереей, как раз возле скамьи, на которую сутулое существо сбрасывало ст

Страница 51

ужки от карандаша, появляется господин в мундире государственного чиновника с треугольной шляпой под мышкой и рулоном бумаги в руке.

Председательский молоток стучит по кафедре, и в зале воцаряется ироническая и несколько зловещая тишина.

– Пиши, – приказывает «Красная шапочка», – но бери только цифры, а я возьму все остальное.

– Кто это?

– Королевские законопроекты.

Рулон начинает разворачиваться, и чиновник читает:

– «Законопроект его королевского величества об увеличении ассигнований на департамент изучения живых языков юношами дворянского звания по статье «Письменные принадлежности и другие расходы» с пятидесяти тысяч риксдалеров до пятидесяти шести тысяч риксдалеров тридцати семи эре».

– А что такое «другие расходы»? – спрашивает Фальк.

– Графины для воды, стойки для зонтов, плевательницы, шторы, обеды на Хассельбаккене, денежные вознаграждения и так далее. А теперь помолчи и слушай дальше!

Бумажный рулон продолжает разворачиваться:

– «Законопроект его королевского величества об ассигновании средств для учреждения шестидесяти новых офицерских должностей в Вестготской кавалерии».

– Шестидесяти? – переспрашивает Фальк, не имеющий ни малейшего представления о государственных делах.

– Шестидесяти, шестидесяти! Ты знай себе пиши!

Бумажный рулон все разворачивается и становится все длиннее и длиннее.

– «Законопроект его королевского величества об ассигновании средств для учреждения пяти новых штатных канцелярских должностей в Коллегии выплат чиновничьих окладов».

Сильное движение за столиками для игры в преферанс; движение на стуле, где сидит Фальк.

Бумага снова сворачивается в рулон, председатель встает и с поклоном благодарит владельца рулона, словно спрашивает: «Не угодно ли что-нибудь еще?», после чего тот садится на скамью и начинает сдувать карандашные стружки, которые сбросил сутулый, однако его жесткий, расшитый золотом воротник мешает ему впасть в искушение, которому поддался председатель палаты.

Дебаты продолжаются. Свен Свенссон из Торрлесы просит предоставить ему слово по вопросу о призрении бедных. Как по команде, все корреспонденты поднимаются с мест и начинают зевать и потягиваться.

– Пойдем вниз, позавтракаем, – говорит «Красная шапочка» своему подопечному. – В нашем распоряжении час десять минут.

Однако Свен Свенссон начинает говорить.

Парламентарии встают, некоторые выходят из зала. Председатель беседует с несколькими верными правительству депутатами и тем самым от лица правительства выражает свое неодобрение по поводу того, что намеревается сказать Свен Свенссон. Два пожилых парламентария из Стокгольма подводят к трибуне молодого человека, судя по внешнему виду – новичка, и показывают ему на оратора, словно на диковинного зверя; некоторое время они с интересом рассматривают Свена Свенссона и, найдя его ужасно смешным и нелепым, поворачиваются к нему спиной.

«Красная шапочка» любезно информирует Фалька о том, что Свен Свенссон – форменное наказание для всей палаты. Он ни то и ни се, не берет сторону ни одной из партий, никому не удается заручиться его поддержкой, а он только говорит и говорит. Но о чем он говорит – никто не знает, потому что ни одна газета не публикует отчетов о его выступлениях, а в протоколы заседаний все равно никто не заглядывает.

Однако Фальк, который питает слабость ко всему, что остается другими не замеченным, не идет завтракать, и ему удается услышать то, чего он уже давно не слышал, – услышать честного человека, который, не сворачивая, идет по намеченному пути и возвышает свой голос в защиту униженных и оскорбленных… но этот голос никто не слышит.

Между тем Струве, увидев на трибуне Свена Свенссона, вместе со всеми направляется в буфет, где уже собралась половина палаты.

Поев и немного выпив, они снова собираются на своем насесте и еще некоторое время слушают Свена Свенссона или, вернее, смотрят, ибо после завтрака в палате стоит такой многоголосый шум, что из речи оратора не слышно уже ни слова.

Наконец Свен Свенссон замолкает. Ни у кого нет никаких возражений, не надо принимать никакого решения, и вообще все ведут себя так, будто никакого Свена Свенссона нет и никогда не было.

Главный писарь палаты, который за это время успел побывать в своих коллегиях, поглядеть газеты и помешать огонь в печах, снова поднимается на трибуну и читает:

– «Заключение государственной комиссии номер семьдесят два в связи с просьбой Пера Ильссона из Тресколы об ассигновании десяти тысяч риксдалеров на реставрацию старинных скульптур в трескольской церкви».

Собачья голова на барьере галереи для публики приняла угрожающий вид, словно преисполнилась решимости не упустить свою кость.

– Ты знаешь вон того урода на галерее? – спрашивает «Красная шапочка».

– Полагаю, что это Олле Монтанус.

– А ты знаешь, что он из Тресколы? Ловкий малый! Взгляни на его выразительную физиономию, когда речь зайдет о Тресколе.

Слово предоставляется Перу Ильссону.

Струве с презрением поворачивается к оратору спиной и

Страница 52

вынимает табак, однако Фальк и «Красная шапочка» берут перья на изготовку.

– Ты записываешь фразы, – говорит «Красная шапочка», – а я – факты!

Через четверть часа лист бумаги, лежавший перед Фальком, исписан следующими словами:

«Достояние отечеств, культуры. Эконом. интересы. Охрана памятников старины. Как писал Фихте. Отечеств. культ. не материальн. интересы. Ergo, это обвинение опровергн. Священ. храм. В сиянии утреннего солнца. Чей шпиль до небес. С незапамятных времен. О чем не мечтали философы. Свящ. права нации. Отечеств. культ. Академия литературы, истории и искусства».

Вся эта тарабарщина, порядком повеселившая депутатов, особенно в связи с эксгумацией покойного Фихте, тем не менее вызвала дебаты, в которых приняли участие депутаты от столицы и Упсалы.

Представитель Стокгольма сказал, что, хотя он никогда не был в трескольской церкви и не знает Фихте и хотя ему неизвестно, стоят ли древние гипсовые старики десять тысяч риксдалеров, тем не менее он проголосует за это предложение, дабы поддержать в палате это прекрасное начинание, поскольку за все годы его участия в работе парламентского большинства он впервые слышит, чтобы кто-то требовал ассигнований на что-нибудь другое, кроме мостов, народных школ и тому подобного.

Представитель Упсалы заявил (согласно записям Струве), что автор этого предложения а priori[23 - Независимо от опыта (лат.).] прав, его исходная посылка – необходимость поддержать отечественную культуру – абсолютно верна, окончательный вывод – ассигнование десяти тысяч риксдалеров – совершенно неопровержим, конечная цель, намерение, общая тенденция – прекрасны, похвальны, патриотичны, но здесь допущена ошибка. Кем? Отечеством? Государством? Церковью? Нет! Автором этого предложения! С точки зрения здравого смысла автор безусловно прав, и оратору – он повторяет это снова и снова – не остается ничего другого, как похвалить конечную цель, намерение и общую тенденцию и отнестись к судьбе этого предложения с самой горячей симпатией, и он призывает депутатов во имя отечества, во имя культуры и во имя искусства отдать этому предложению свои голоса, но он сам, рассматривая это предложение с позиций логики и считая его ошибочным, немотивированным и вредным, будет вынужден проголосовать против, поскольку оно распространяет понятие государства на отдельные области страны.

Пока происходило голосование, голова на галерее для публики дико вращала глазами, а губы у нее конвульсивно подергивались, но как только голоса были подсчитаны, а деньги ассигнованы, голова куда-то метнулась и исчезла в хлынувшей к дверям толпе тех, кто остался недоволен исходом голосования.

Фальк понял наконец связь между предложением Пера Ильссона и присутствием, а потом и исчезновением Олле. Струве, у которого после завтрака взгляды стали еще консервативнее, а голос еще громче, во всеуслышанье разглагольствовал о том и о сем. «Красная шапочка» оставалась спокойной и ко всему безразличной; она уже давно разучилась удивляться.

Но тут в темной туче людской толпы, сквозь которую только что пробился Олле, вдруг появилось лицо, ясное, светлое и сияющее, как солнце, и Арвид Фальк, обративший было в ту сторону свой взор, вынужден был тотчас же опустить глаза и отвернуться, ибо там стоял его брат, глава семьи, честь имени, которое он сделает славным и знаменитым. Из-за плеча Карла-Николауса Фалька высовывалась половина еще одного лица, смуглого, лицемерного и фальшивого, и оно с таинственным видом что-то нашептывало в спину Карла-Николауса. Арвид Фальк не успел прийти в себя от изумления, увидев здесь брата, поскольку знал о его неприязни к новому государственному правопорядку, как председатель разрешил внести предложение Андерсу Андерссону, каковым разрешением тот незамедлительно воспользовался и зачитал следующее:

– «На основании многочисленных фактов предлагаю, чтобы риксдаг принял постановление, в соответствии с которым корона несет солидарную ответственность с теми акционерными обществами, чьи уставы она санкционирует».

Солнце на галерее для публики тотчас померкло, а в зале разразилась буря! Слово предоставляется графу фон Шплинту.

– Quousque tandem Catilina…[24 - До каких же пор, Катилина… (лат.)] Дальше уже некуда! Есть люди, которые забываются настолько, что отваживаются критиковать правительство или, что еще хуже, делают его предметом насмешек, грубых насмешек, ибо никак иначе я не могу квалифицировать это предложение. Насмешка, говорю я, нет, покушение, предательство! О! Мое отечество! Твои недостойные сыны забыли, чем они тебе обязаны! Но разве могло быть иначе, если ты утратило свое рыцарское воинство, свой щит, свой оплот. Я предлагаю этому человеку, Перу Андерссону, или как там его еще зовут, снять свое предложение, а не то, видит бог, он убедится, что у короля и отечества есть еще верные защитники, которые могут поднять камень и метнуть его в многоголовую гидру предательства!

Одобрительные возгласы с галереи для публики, недовольный ропот в зале.

– Ха, вы думаете, я вас боюсь!

Страница 53

Оратор так размахивает руками, словно уже бросает камни, но гидра смеется всей сотней своих лиц. Оратор ищет другую гидру, которая не смеется, и находит ее на галерее для прессы.

– Там, там! – восклицает он, показывая на голубятню, и бросает такие неистовые взгляды, будто стена разверзлась и ему открылась бездна. – Вот оно, воронье гнездо! Я слышу их карканье, но они не испугают меня! Поднимайтесь, шведы, рубите дерево, пилите бревна, срывайте доски, ломайте столы и стулья в щепки, такие мелкие, как вот… – и он показывает на свой мизинец, – и сожгите дотла этот рассадник зла, и вы увидите, каким пышным цветом в мире и покое расцветет наше государство, его города и селения. Это говорит вам шведский дворянин! Когда-нибудь вы вспомните его слова, крестьяне!

Эта речь, которую каких-нибудь три года назад встретили бы криками восторга на площади перед Рыцарским замком и все до последнего слова включили бы в протокол, чтобы потом напечатать и разослать по всей стране во все народные школы и другие благотворительные учреждения, была встречена весьма иронически и основательно отредактирована, прежде чем попала в протокол, и отчеты о ней, как это ни странно, появились лишь в оппозиционных газетах, которые обычно не публикуют подобного рода материалы.

Затем слово попросил представитель Упсалы. Он целиком и полностью согласился по существу вопроса с предыдущим оратором, и его чуткое ухо даже уловило в этом выступлении бряцание мечей былых времен; однако сам он будет говорить об идее, лежащей в основе акционерного общества, об идее как таковой, и в этой связи хочет пояснить, что акционерное общество отнюдь не является скоплением денег, как не является и объединением личностей, оно само по себе является личностью и как таковое не может считаться вменяемым…

Тут в зале поднялся такой смех и шум, что на галерее для прессы совсем не стало слышно оратора, закончившего свою речь предостережением, что на карту в некотором роде поставлены интересы отечества и, если это предложение не будет отвергнуто, интересы отечества серьезно пострадают и государство, таким образом, окажется в опасности.

До обеда выступили еще шесть ораторов, которые приводили данные официальной шведской статистики, цитировали законы, юридический справочник и «Гетеборгскую торговую газету», и все приходили к выводу, что отечество окажется в опасности, если риксдаг возложит на корону солидарную ответственность за все акционерные общества, уставы которых она санкционирует, и интересы отечества будут, таким образом, поставлены на карту. Правда, у следующего оратора даже хватило смелости сказать, что интересы отечества разыгрывают в кости, третий утверждал, что их разыгрывают в преферанс, четвертый и пятый считали, что они висят на волоске, а последний оратор был убежден, что они висят на ниточке.

Около полудня это предложение было отвергнуто, и, таким образом, отечество избежало грустной необходимости проходить через жернова парламентских комиссий, через канцелярское сито, через государственную соломорезку, молотилку, трепалку и газетную шумиху. Отечество было спасено! Бедное отечество!




Глава 9

Предписания


Однажды утром, через несколько дней после событий, описанных в предыдущей главе, Карл-Николаус Фальк и его дражайшая супруга сидели за столом и пили кофе. Против обыкновения, супруг был не в халате и домашних туфлях, а супруга надела дорогой капот.

– Понимаешь, они приходили вчера, и все пятеро выражали свои соболезнования, – сказала супруга, радостно усмехаясь.

– Черт побери…

– Николаус, опомнись! Ведь ты не за прилавком!

– А что тут такого, если я разозлился?

– Во-первых, ты не разозлился, а рассердился! И нужно сказать: «Меня это поражает!»

– Да, меня даже слишком поражает, что ты вечно преподносишь мне всякие неприятные известия. Перестань говорить о том, что меня бесит.

– Возмущает, мой старичок! Ну что ж! Я как-нибудь сама справлюсь со своими невзгодами, но ведь ты всегда стараешься взвалить на…

– Ты хочешь сказать – свалить!

– Я хочу сказать – взвалить, взвалить на меня все свои невзгоды и огорчения. Послушай! Разве это ты мне обещал, когда мы поженились?

– Ну ладно, хватит! Во всем, что ты говоришь, нет ни смысла, ни логики! Продолжай! Они приходили все пятеро, мама и пять сестер?

– Четыре сестры! Не очень-то ты любишь своих родственников.

– Твоих родственников! Да и ты их не слишком жалуешь!

– Не слишком! Я их просто не переношу.

– Так, значит, они были здесь и выражали свое сочувствие по поводу того, что твоего деверя прогнали со службы. Они прочли об этом в «Отечестве»? Не так ли?

– Именно так! И они совершенно обнаглели – заявили, что это хоть немного собьет с меня спесь.

– Высокомерие, моя старушка!

– Спесь, сказали они; я никогда не унижалась до подобных выражений.

– А ты что ответила? Наверно, задала им перцу?

– Уж можешь не сомневаться! Старуха пригрозила даже, что ноги ее больше не будет в этом доме!

– Правда? Так и сказала? Как по-твоему, сдержит он

Страница 54

слово?

– Не думаю. Но старик наверняка…

– Не надо называть своего отца стариком, а то кто-нибудь услышит.

– Неужели ты думаешь, я могу себе это позволить при посторонних? Но, между нами говоря… старик больше никогда сюда не придет.

Фальк погрузился в глубокие раздумья. Потом снова заговорил:

– Твоя мать самолюбива? Обидчива? Ты ведь знаешь, я не люблю обижать людей! Скажи мне, где ее слабое место, где она наиболее уязвима, и я постараюсь не причинять ей боль.

– Самолюбива? Ты же сам знаешь, по-своему – да. Если, например, ей скажут, что мы пригласили гостей, а ее и сестер не пригласили, она никогда больше не появится в нашем доме.

– Ты уверена?

– Можешь не сомневаться!

– Меня поражает, что люди в ее положении…

– О чем ты болтаешь?

– Ну, ну! Почему все женщины такие обидчивые! Послушай, так как дела с твоим союзом? Какое вы ему придумали название?

– «За права женщины!»

– А что это такое?

– Как что? Женщина должна иметь право сама распоряжаться своей собственностью.

– А разве у тебя нет такого права?

– Нет, такого права у меня нет!

– И какой же собственностью ты не имеешь права распоряжаться?

– Половиной твоей, мой старичок! Я, как твоя супруга, имею все права на твое имущество, вернее, на наше общее имущество.

– Господи, кто вбил тебе в голову подобные глупости?

– Это вовсе не глупости, а дух времени, понятно? Новое законодательство должно предоставить мне право при вступлении в брак распоряжаться половиной нашего имущества, и на эту половину я вольна купить все, что мне заблагорассудится.

– И когда ты это купишь и растранжиришь все деньги, я буду обязан еще и содержать тебя? Ничего себе, ловко придумано!

– Ну так тебя заставят, а не то попадешь в тюрьму! Закон карает всякого, кто отказывается содержать свою супругу.

– Ну нет, так дело не пойдет! А вы уже хоть раз собирались? Расскажи!

– Пока что мы работаем только над уставом на подготовительных заседаниях.

– И кто же это?

– Жена ревизора Хумана и ее милость госпожа Реньельм.

– Реньельм! Весьма почтенное имя! Кажется, я уже слышал его раньше. А что там с союзом кройки и шитья, который вы собирались основать?

– Все в порядке! Только не основать, а учредить! И представляешь, как-нибудь вечером к нам приедет пастор Скоре и прочтет проповедь.

– Пастор Скоре – превосходный проповедник и вращается в высшем свете. Ты молодчина, моя старушка, и правильно делаешь, что избегаешь дурного общества. Нет ничего опаснее дурного общества. Эти слова моего покойного отца стали одним из моих главных жизненных принципов.

Супруга собрала со стола в свою кофейную чашку хлебные крошки. Супруг стал искать в жилетном кармане зубочистку, чтобы удалить кофейную гущу, застрявшую между зубами.

Супруги чувствовали себя несколько неловко в обществе друг друга. Каждый из них знал, о чем в данный момент думает другой, и оба прекрасно понимали, что первый, кто нарушит молчание, обязательно сморозит какую-нибудь глупость и скомпрометирует себя. Мысленно перебирая возможные темы для разговора, они продумывали их и тотчас отвергали за непригодностью; все они были так или иначе связаны или могли быть связаны с тем, о чем они только что беседовали. Фальк безуспешно пытался найти какой-нибудь изъян в сервировке стола, дабы использовать его как повод для выражения недовольства. Его супруга смотрела в окно в тайной надежде увидеть перемену в погоде, но – напрасно.

И тут появился лакей со спасательным кругом в виде газет и доложил о приходе нотариуса Левина.

– Пусть подождет! – распорядился Фальк.

После этого он некоторое время ходил по комнате, скрипя сапогами, дабы своевременно оповестить беднягу, ожидавшего аудиенции в прихожей, о своем высочайшем прибытии.

Левин, на которого эта новая затея хозяина – томительное ожидание в прихожей – произвела достаточно сильное впечатление, наконец был допущен в господский кабинет, где его, дрожащего от волнения, приняли довольно сурово, как просителя.

– Ты принес бланк? – спросил Фальк.

– Кажется, принес, – ответил ошарашенный Левин, выгребая из кармана целую пачку долговых обязательств и вексельных бланков на самые различные суммы. – Какой бланк ты предпочитаешь? У меня векселя во все банки, кроме одного.

Несмотря на значительность происходящего, Фальк не мог не усмехнуться при виде долговых обязательств, на которых не хватало только имени, векселей, выписанных без указания о принятии их к платежу, и опротестованных векселей.

– Ну, тогда Банк канатной фабрики.

– Это и есть тот единственный банк, который нам не годится, потому что… меня там знают!

– Ладно, тогда Банк сапожников, Банк портных, в конце концов, любой банк, но только решай побыстрей.

Остановились на Банке столяров.

– Ну, – сказал Фальк и посмотрел на Левина так, словно тот уже продал ему свою душу, – а теперь иди и закажи себе новое платье; пусть портной сошьет тебе мундир в кредит.

– Мундир? Но я не ношу…

– Молчать, когда я говорю! Мундир должен быть готов к четв

Страница 55

ргу – на будущей неделе я устраиваю званый вечер. Ты ведь знаешь, что я продал лавку со складом и как оптовый торговец получаю завтра гражданство.

– О, поздравляю…

– Молчать, когда я говорю! Сейчас ты отправишься с визитом на Шепсхольмен! Благодаря своей лицемерной манере держаться и неслыханному умению болтать всякий вздор тебе удалось завоевать расположение моей тещи. Так! Спросишь, как ей понравился званый вечер, который я устраивал у себя дома в прошлое воскресенье.

– У себя дома? Ты устраивал…

– Молчи и слушай! Она вытаращит глаза и спросит, был ли ты приглашен. Тебя, естественно, не пригласили, потому что никакого званого вечера вообще не было. Так! Каждый из вас выразит по этому поводу свое возмущение, вы станете добрыми друзьями и приметесь бранить меня на все корки; я знаю, ты это умеешь. Но мою жену ты будешь всячески расхваливать. Понял?

– Не совсем.

– Это и не обязательно, твое дело только слушать, слушать и повиноваться. И еще: скажешь Нистрёму, что я так занесся, что больше не желаю с ним знаться. Выложи ему все, и тогда хоть раз в жизни ты скажешь правду… Впрочем, не надо. С этим можно подождать… пока. Пойди к нему, наплети с три короба о званом вечере в четверг, о выгодах, которые он сможет извлечь, о бесконечных благодеяниях, блестящих перспективах и тому подобное. Понятно?

– Понятно!

– А потом ты возьмешь рукопись, отправишься в типографию и… тогда…

– И тогда мы ниспровергнем его!

– Называй это как тебе угодно, но все должно быть сделано именно так, а не иначе!

– На вечере я читаю стихи и раздаю их гостям?

– Гм, да! И еще! Постарайся встретиться с моим братом. Разузнай, чем он занимается и с кем водит знакомство! Нужно завоевать его расположение, втереться к нему в доверие; это нетрудно; стань его другом! Скажи ему, что я его обманул, что я чванлив и спесив, и спроси его, сколько он хочет за то, чтобы изменить свое имя!

Бледное лицо Левина подернулось зеленоватой тенью, которая означала, что он покраснел.

– Ну, это, пожалуй, немного гадко, – сказал он.

– Что такое? И еще! Как деловой человек, я хочу, чтобы в делах у меня был порядок! Я представляю поручительство на довольно крупную сумму, которую мне придется уплатить, ясно как день!

– О! О!

– Не болтай! На случай твоей смерти у меня нет от тебя никакого обеспечения. Подпиши-ка мне долговое обязательство на предъявителя, подлежащее оплате по первому требованию; ведь это чистая формальность.

Когда Левин услышал про предъявителя, по его телу пробежала легкая дрожь, и он очень нерешительно и боязливо взялся за перо, хотя прекрасно понимал, что все пути к отступлению отрезаны. Перед его мысленным взором вдруг возникли малосимпатичные парни, стоящие шпалерами с палками в руках; перед глазами – лорнеты, распухшие от проштампованных бумаг нагрудные карманы; он слышит хлопанье дверей, топот ног на лестницах, его вызывают в суд, угрожают, но потом дают отсрочку, и вот на ратуше бьют часы, а малосимпатичные парни берут свои палки на караул и ведут его в колодках к месту казни – тут его отпускают, но его гражданская честь гибнет под топором палача под шумное ликование толпы.

Он подписал. Аудиенция закончена.




Глава 10

Газетное акционерное общество «Серый плащ»


В течение сорока лет Швеция трудилась не покладая рук, чтобы завоевать себе то право, которым сейчас обладает каждый, когда достигает совершеннолетия. Мы писали брошюры, основывали газеты, бросались камнями, устраивали обеды и произносили речи; мы заседали и писали петиции, разъезжали по железной дороге, пожимали руки, сформировали армию из добровольцев и наконец с большой помпой обрели то, чего так долго добивались. Энтузиазм был велик и вполне оправдан. Старые березовые столы в винном погребке при Опере превратились в политические трибуны, а реформаторский дух, исходивший от пунша, породил многочисленных политиканов, которые впоследствии много шумели и кричали; реформаторский чад сигар разбудил честолюбивые мечты, которым так и не суждено было сбыться; мы смывали с себя старую пыль мылом реформ и были убеждены, что все прекрасно, и после невероятной трескотни расположились поудобней и стали ждать замечательных результатов, которые должны были родиться сами собой. Мы проспали несколько лет, а когда проснулись и перед нами предстала реальная действительность, то поняли, что просчитались. Отовсюду слышался ропот; государственные деятели, которых еще совсем недавно превозносили до небес, теперь подвергались суровой критике. Короче говоря, эти годы были отмечены некоторой растерянностью, которая скоро вылилась в форму всеобщего недовольства, или, как это теперь принято называть, в оппозицию. Однако то был новый вид оппозиции, ибо она выступала не против правительства, а против риксдага. Это была консервативная оппозиция, и к ней примкнули и либералы, и консерваторы, и молодежь, и старики, так что страна оказалась в крайне бедственном положении.

Между тем газетное акционерное общество «Серый плащ», взращенное при либерально

Страница 56

конъюнктуре, стало постепенно хиреть, поскольку ему приходилось отстаивать взгляды (если вообще можно говорить о взглядах акционерного общества), которые отнюдь не пользовались популярностью у читателей. Тогда правление общества внесло на рассмотрение общего собрания акционеров предложение изменить кое-какие взгляды, коль скоро они уже не привлекают необходимое для существования газеты количество подписчиков. Общее собрание приняло предложение правления, и отныне «Серый плащ» стал консервативным. Однако существовало одно «но», которое, правда, не слишком смущало издателей: чтобы не осрамиться перед читателями, нужно было сменить главного редактора; то, что невидимая редакция останется в прежнем составе, воспринималось всеми как нечто само собой разумеющееся. Главный редактор, человек честный и порядочный, подал в отставку. Редакция, которую уже давно поругивали за ее красноватый оттенок, отставку с радостью приняла, чтобы таким образом без всяких лишних затрат завоевать расположение состоятельной публики. Оставалось лишь найти нового главного редактора. В соответствии с новой программой «Серого плаща» он должен был обладать следующими качествами: пользоваться безграничным доверием читателей как человек и гражданин, принадлежать к сословию государственных служащих, владеть титулом, узурпированным или купленным, который в случае необходимости мог бы стать еще более высоким; кроме того, он должен был обладать респектабельной внешностью, чтобы появляться на всевозможных празднествах и других общественных увеселениях, быть несамостоятельным и немножко глупым, поскольку акционеры знали, что истинная глупость всегда ведет к консервативному образу мыслей и вместе с тем вырабатывает довольно тонкий нюх, который позволяет заранее угадывать пожелания начальства и постоянно напоминает о том, что общественное благо, по сути дела, есть благо личное; он должен быть средних лет, поскольку такими легче управлять, и женат, так как акционерное общество состояло из деловых людей, которые считали, что женатые ведут себя лучше, чем холостяки.

Такого человека наконец нашли, и он в значительной степени обладал упомянутыми выше качествами. Это был на редкость красивый мужчина, довольно хорошо сложенный, с длинной вьющейся светлой окладистой бородой, скрывавшей от посторонних глаз все то уродливое, что было на его лице, которое поэтому никак не могло считаться зеркалом его души. Большие, широко открытые лживые глаза зачаровывали собеседника и располагали к доверию, которым он впоследствии всячески злоупотреблял; своим глуховатым голосом он говорил о любви, мире, справедливости и прежде всего о патриотизме, соблазняя введенных в заблуждение собеседников собираться вечерами за пуншем, где этот замечательный человек без устали распространялся о равноправии и любви к родине. Надо было послушать, какое огромное влияние он, человек долга, оказывал на свое дурное окружение; увидеть это было нельзя, можно было только услышать. Вся эта свора, которую многие годы натравливали на все добропорядочное и почтенное, науськивали на правительство и чиновников, которая набрасывалась даже на более высокие инстанции, теперь притихла и возлюбила всех, кроме своих старых друзей, стала честной, высоконравственной и справедливой – только для вида. Они во всем следовали новой программе, которую, придя к власти, выработал новый главный редактор; ее смысл в нескольких словах сводился к тому, чтобы преследовать все новое и хорошее, продвигать все старое и плохое, ползать на брюхе перед властью предержащей, возвеличивать тех, кому повезло, и топтать тех, кто пытается подняться, обожествлять успех и издеваться над несчастьем, хотя в самой программе эти предложения были сформулированы в вольном переводе следующим образом: «Признавать и поддерживать лишь то, что одобрено жизнью и проверено на практике, противодействовать всевозможным новшествам, строго, но справедливо наказывать тех, кто стремится достичь успеха порочными средствами, а не честным трудом».

Потаенный смысл этого последнего пункта, особенно дорогого сердцу каждого сотрудника редакции, имел свое объяснение, которое не надо было искать слишком далеко. Редакция в основном состояла из людей, чьи надежды так или иначе пошли прахом, у большинства по их же собственной вине, главным образом из-за лености и пьянства. Некоторые еще в юности прослыли гениями; певцы, ораторы, поэты, салонные остряки, они со временем оказались преданы справедливому забвению, которое считали несправедливым. Многие годы им приходилось, к их большой досаде, поощрять и хвалить тех, кто создавал что-то новое, и вообще все то, что было новым, и, следовательно, не было ничего удивительного в том, что теперь при первом же удобном случае они набрасывались под самыми благовидными предлогами на все новое, не делая различия между хорошим и плохим.

Особенно острый нюх на всякого рода жульничество и нечестность был у главного редактора. Если какой-нибудь депутат риксдага выступал против предложения, которое наносило ущерб всей стране

Страница 57

в угоду частным интересам той или иной корпорации, его тотчас же обзывали жуликом, претендующим на оригинальность и домогающимся министерского фрака; главный редактор не говорил «портфеля», потому что главное значение придавал одежде. Однако политика не была его сильной стороной, так же как и не была его слабостью, ибо слабость он питал лишь к литературе. Как-то раз на каком-то празднестве в Упсале он произнес стихотворный тост в честь одной женщины, внеся тем самым значительный вклад в шведскую поэзию; этот вклад был воспроизведен и опубликован в стольких провинциальных газетах, каковое количество автор посчитал достаточным, чтобы обрести бессмертие. Таким образом, теперь он был поэтом и, сдав последний экзамен, купил билет второго класса и отправился в Стокгольм, чтобы начать новую жизнь и принять восторги почитателей своего таланта, на которые мог претендовать как поэт. Увы, жители столицы не читают провинциальных газет. О молодом человеке ничего не знали, и его талант не был по достоинству оценен. Как человек разумный – а его маленький разум никогда не подвергался пагубному воздействию неумеренной фантазии, – он спрятал от посторонних глаз свою кровоточащую рану, которая осталась тайной всей его жизни. Горечь, вызванная тем грустным обстоятельством, что его честный труд, как он называл его, остался без вознаграждения, сделала его весьма подходящим на роль литературного критика, однако сам он не писал, поскольку занимаемая им должность запрещала ему давать личные оценки тому или иному произведению, а препоручал это рядовому рецензенту, честному и неподкупному, который и выносил строгий и окончательный приговор. На протяжении шестнадцати лет рецензент этот тоже писал стихи, которые никто не читал, и хотя подписывал их псевдонимом, никого не интересовало настоящее имя автора. Однако каждый год на Рождество его стихи выкапывались из пыли, и их восхвалял в «Сером плаще» какой-нибудь беспристрастный критик, неизменно ставя под статьей свою подпись, чтобы публика не подумала, будто статью написал сам автор стихов, поскольку еще не умерла надежда, что читатели его знают. Но на семнадцатый год поэт счел целесообразным поставить на своей новой книге (новое издание старой книги) свое настоящее имя. К несчастью, «Красная шапочка», в которой сотрудничали сплошь молодые люди, слыхом не слыхавшие настоящего имени поэта, приняли маститого автора за новичка, выразив свое удивление по поводу того, что начинающий автор, впервые выступающий в печати, подписался своим настоящим именем, а также в связи с тем, что молодой человек может писать так сухо и старомодно. Это был жестокий удар; маститый поэт даже схватил лихорадку, но вскоре оправился и был блистательно реабилитирован в «Сером плаще», который одним духом заклеймил всю читательскую общественность, назвав ее безнравственной, бесчестной и неспособной оценить по достоинству честную, здоровую и высоконравственную книгу, которую можно дать почитать даже ребенку без малейшего для него ущерба. По этому поводу проехался один юмористический журнал, да так удачно, что у старого поэта снова началась лихорадка, а когда он немного оправился, то во гневе проклял всю отечественную литературу, все книги, какие отныне будут выходить в свет… впрочем, не все, ибо внимательный читатель не раз замечал, что «Серый плащ» зачастую хвалил крайне слабые литературные произведения, хотя похвалы эти звучали весьма неубедительно, а порой и двусмысленно, и еще он замечал, что все эти произведения выходят в издательстве одного небезызвестного издателя, из чего, правда, вовсе не следует, что старый поэт поддавался воздействию каких-то внешних факторов, таких, как, скажем, салака или голубцы, поскольку он, как и вся редакция, был честным человеком, который наверняка не решился бы судить других людей, если бы сам не был безупречен.

Теперь о театральном критике. Он получил образование и изучал драматическое искусство в почтовой конторе одного провинциального городка, где служил посыльным и где случайно влюбился в великую актрису, которая, правда, была великой только тогда, когда выступала в этом городке. Поскольку он был не настолько просвещенным, чтобы делать различие между своим личным мнением и мнением общественным, то его любовное приключение привело к тому, что, когда «Серый плащ» впервые предоставил ему свои полосы, он разнес в пух и прах первую актрису страны, утверждая, будто в роли, о которой шла речь, она подражала его мамзели… как там ее звали. Не будем заострять внимание на том, что все это было написано неуклюже и грубо и еще до того, как «Серый плащ», всегда державший нос по ветру, изменил свою ориентацию. Эта история создала ему имя, для всех ненавистное, всеми презираемое, но все-таки имя, защищавшее его от постоянных нападок. К его наиболее выдающимся, хотя и с опозданием признанным достоинствам как театрального критика относилось и то, что он был глух. А поскольку о его глухоте стало известно лишь по прошествии нескольких лет, то никому не приходило в голову, что обстоятельство это

Страница 58

как-то связано с потасовкой при погашенных огнях в вестибюле Оперы, вызванной одной из его рецензий. С тех пор он испытывал силу своих рук лишь на желторотых юнцах, и люди сведущие могли безошибочно определить по его рецензии, когда он терпел очередное фиаско за кулисами, ибо тщеславные провинциалы где-то вычитали, будто Стокгольм – тот же Париж, и твердо уверовали в это.

Вопросами изобразительного искусства в редакции занимался один старый академик, который ни разу в жизни не держал в руках кисти, но зато был членом почтенного художественного общества «Минерва», что давало ему возможность рецензировать произведения искусства еще до того, как они были закончены, и тем самым избавлять публику от необходимости высказывать свое собственное суждение. Он всегда был настроен очень благожелательно… в отношении своих знакомых, и, когда писал отчет о какой-нибудь выставке, никого из них никогда не забывал, и благодаря этой многолетней привычке так набил себе руку, восхваляя их, – а ничего другого он просто не мог себе позволить, – что на половине столбца ухитрялся втиснуть не менее двадцати имен. Напротив, о молодых художниках он добросовестно избегал говорить, так что публика, которая в течение десяти лет не слышала никаких иных имен, кроме имен стариков, стала приходить в отчаяние, задумываясь о будущем отечественного искусства. Впрочем, одно исключение он все-таки сделал, сделал именно сейчас, и, к сожалению, в весьма неподходящий момент; вот почему сегодня утром «Серый плащ» пребывал в таком смятенном расположении духа.

А произошло следующее.

Селлен, если только читатель еще помнит это никому не известное имя, связанное с ничем не примечательными событиями, так вот Селлен в самый последний момент все-таки представил на выставку свою картину. После того как картину повесили на самом плохом месте, какое только можно себе представить, поскольку автор ее не был награжден королевской медалью и не состоял в Академии, явился «профессор Карл IX[25 - Карл IX (1550–1611) – король Швеции с 1604 г. Начал войну против России и Кальмарскую войну 1611–1613 гг. с Данией.]». Его прозвали так потому, что он не писал ничего другого, кроме сюжетов из хроники царствования Карла IX, а это немаловажное обстоятельство, в свою очередь, объясняется тем, что однажды он купил на аукционе бокал, скатерть, стул и пергамент эпохи Карла IX и с тех пор вот уже двадцать лет рисовал только эти предметы, иногда с королем, а иногда без него. За это время он стал профессором и кавалером каких-то орденов, и справиться с ним теперь было нелегко. На выставку он пришел в сопровождении искусствоведа-академика, и взгляд его случайно упал на молчаливого молодого человека из оппозиционного лагеря и его картину.

– Значит, сударь, вы опять здесь? – спросил он, надевая пенсне. – Это и есть новый стиль! Гм! Знаете что, сударь! Послушайте старика! Уберите ее отсюда! Уберите совсем, если не хотите, чтобы я умер! И вы окажете себе самому большую услугу. А что скажет по этому поводу мой дорогой брат?

Дорогой брат высказался в том смысле, что это не картина, а просто какое-то нахальство и как друг он советует молодому человеку переквалифицироваться в маляры.

Кротко, но проникновенно Селлен возразил, что на этом поприще уже подвизается столько народу, что он предпочел путь художника, на котором, оказывается, гораздо легче обрести почет и славу. Этот дерзкий ответ вывел профессора из себя, и он, повернувшись к Селлену спиной, обрушил на него несколько угроз, которые академик разнообразил еще парой обещаний.

Потом начались заседания высокопросвещенной закупочной комиссии при закрытых дверях. А когда двери снова открылись, стало известно, что на деньги, пожертвованные общественностью на развитие отечественного искусства, куплено шесть картин. Выписка из протокола, опубликованная в газетах, гласила: «Художественное общество купило вчера следующие работы: 1. «Вода и быки». Пейзаж. Оптовый торговец К. 2. «Густав-Адольф перед сожжением Макдебурга». Исторический сюжет. Торговец полотном Л. 3. «Сморкающееся дитя». Жанровая картина. Лейтенант М. 4. «Пароход «Буре» в гавани». Морской пейзаж. Диспашер Н. 5. «Деревья и женщины». Пейзаж. Королевский секретарь О. 6. «Курица с шампиньонами». Натюрморт. Актер П.».

Эти произведения искусства, которые стоили в среднем по тысяче риксдалеров, потом расхвалил «Серый плащ», уделив им два и три четверти столбца (пятнадцать риксдалеров за столбец), что, в общем, было вполне естественным, однако критик, отчасти чтобы заполнить место, а отчасти дабы вовремя пресечь зло, набросился на новый прискорбный обычай, который все более входит в моду, когда молодые, никому не известные авантюристы, убежавшие из Академии и совершенно невежественные, в погоне за сенсацией и с помощью всевозможных уловок пытаются сбить с толку здравомыслящую публику. И, взяв за уши Селлена, он так изничтожил его, что даже его врагам подобные нападки показались несправедливыми, а уж это что-нибудь да значит. Критику, однако, мало было лишить Селлена

Страница 59

аже малейшего намека на талант и обозвать жуликом, – он напал на материальное положение Селлена, разругал заведения, где тому приходилось обедать, разругал его скверную одежду, его низкую мораль и нежелание трудиться и в заключение предсказал ему, во имя религии и нравственности, что рано или поздно он все равно попадет на принудительные работы, если только вовремя не возьмется за ум.

Это было чудовищное злодеяние, содеянное корыстолюбием и легкомыслием, и только чудом можно объяснить то, что никто не наложил на себя рук в тот вечер, когда вышел «Серый плащ».

А на следующий день вышел «Неподкупный». Он обратил самое пристальное внимание на то, что общественными деньгами бесконтрольно распоряжается небольшая группа людей, что на последней выставке у настоящих живописцев не было куплено ни одной картины, поскольку закупочная комиссия предпочла им чиновников и предпринимателей, обнаглевших настолько, что они решились конкурировать с профессиональными художниками, у которых нет другой возможности продать свои полотна, и эти разбойники лишь портят вкус у настоящих художников и деморализуют их; в результате их единственным желанием станет научиться писать так же плохо, как те, чьи картины находят покупателя, поскольку они не хотят умереть с голоду. Потом речь зашла о Селлене. Это была первая картина за десять лет, в которой присутствовала человеческая душа; в течение десяти лет живописные полотна создавались лишь красками и кистью; картина Селлена – это честная работа, наполненная вдохновением и экстазом, совершенно самобытная, и ее мог создать лишь тот, кто ощутил дыхание природы. Далее критик предостерегал молодого художника от выступления против стариков, которых он все равно уже превзошел, и призывал его верить и надеяться, потому что у него есть талант и т. д.

«Серый плащ» кипел от злости.

– Вот увидите, этот малый добьется успеха! – воскликнул главный редактор. – Черт побери, зачем нам понадобилось устраивать ему такой разнос! А что, если он действительно добьется успеха? Тогда мы осрамились!

Однако академик поклялся, что Селлен ни за что не добьется успеха, и в большом смятении отправился домой, кое-что прочитал и написал целый трактат, который неопровержимо доказывал, что Селлен жулик, а «Неподкупный» подкуплен.

«Серый плащ» перевел дух, но тут же получил новый удар.

На другой день утренние газеты сообщили, что его величество купил картину Селлена, «написанный с большим мастерством пейзаж, который вот уже несколько дней привлекает на выставку истинных ценителей живописи».

Над «Серым плащом» разразилась буря, и его трепало, как тряпку на жерди. Возвращаться назад или идти напролом вперед? Чему отдать предпочтение: чести газеты или чести критики? И главный редактор решил (по приказу директора) пожертвовать критиком и спасти газету. Но как? И тогда вспомнили о Струве, который чувствовал себя как дома в запутанных ситуациях, связанных с газетным делом, и его позвали на помощь. Он моментально разобрался в обстановке и обещал через несколько дней повернуть судно и направить против ветра. Чтобы лучше понять замысел Струве, нужно познакомиться с некоторыми обстоятельствами его биографии. Вечный студент, он занялся журналистикой не по призванию, а по необходимости. Сначала был главным редактором социал-демократического «Знамени народа», потом перебрался в консервативный «Враг крестьян», но когда «Враг» переехал в другой город со всем инвентарем, типографией и главным редактором, он изменил вывеску и стал называться «Другом крестьян», а вместе с тем несколько иную окраску приняли и взгляды сотрудников редакции. Затем Струве продали «Красной шапочке», где благодаря своему близкому знакомству со всеми мыслимыми уловками консерваторов он очень пришелся ко двору: так же как и теперь в «Сером плаще», одним из его главных достоинств оказалось знание всех тайн их смертельного врага – «Красной шапочки», а этим знанием он злоупотреблял бессовестно и бесцеремонно.

Реабилитацию «Серого плаща» Струве начал с корреспонденции в «Знамени народа», из которой несколько строк перепечатал «Серый плащ», сообщая о большом наплыве посетителей на выставку. Затем Струве написал в редакцию «Серого плаща» «письмо читателя», в котором разругал критика-академика; письмо сопровождала умиротворяющая приписка от имени редакции, гласившая: «Хотя мы никогда не разделяли мнения нашего уважаемого критика о пейзаже господина Селлена, высоко и по достоинству оцененного публикой, тем не менее мы не можем полностью согласиться и с мнением нашего уважаемого читателя, но поскольку в основе всей нашей деятельности – право каждого изложить свое мнение, хотя бы оно и не совпадало с нашим, то мы не колеблясь публикуем данное письмо».

Итак, лед бы сломан. Струве, который, как известно, писал обо всем, кроме куфийских монет, опубликовал блестящую критическую статью о картине Селлена и подписал ее в высшей степени симптоматично – «Dixi»[26 - Я сказал, я высказался (лат.).]. Таким образом, «Серый плащ» был спасен, а с ним, естественн

Страница 60

, и Селлен, но последнее не так уж важно.




Глава 11

Счастливые люди


Семь часов вечера. Оркестр в заведении у Берна играет «Свадебный марш» из «Сна в летнюю ночь», и под его торжественные звуки Олле Монтанус шествует в Красную комнату, где пока еще никого нет. Олле сегодня великолепен. На нем цилиндр, который он в последний раз надевал по случаю конфирмации, новый костюм, хорошие сапоги, он вымыт, свежевыбрит и завит, будто пришел на собственную свадьбу; поверх жилета свисает тяжелая медная цепочка, исчезая в левом жилетном кармане, который явно оттопыривается. На его лице играет солнечная улыбка, и вообще у него такой блаженный вид, будто он хочет осчастливить весь мир, дав ему взаймы немного денег. Он снимает пальто, которое раньше всегда так тщательно застегивал на все пуговицы, и садится на диван, потом расстегивает пиджак и расправляет белую манишку, так что она с легким треском выгибается, как свод, и при каждом его движении подкладка на новых брюках и жилете тихо шуршит. По-видимому, это доставляет ему огромное удовольствие, не меньшее, чем поскрипывание его сапог. Он достает часы, свои добрые старые часы, которые целый год и еще месяц отсрочки пролежали в ломбарде, в башне на Риддархольмене, и оба друга бесконечно рады своей вновь обретенной свободе. Что же произошло с этим беднягой, у которого сейчас такой несказанно счастливый вид? Мы знаем, что он не выиграл в лотерею, не получил наследства, не стяжал славы, не обрел того великого счастья, какое не поддается описанию; что же тогда произошло? Очень просто: он получил работу!

И вот появляется Селлен: бархатная куртка, лакированные башмаки, дорожный плед и полевой бинокль на ремне, трость, желтый шелковый галстук, розовые перчатки и цветок в петлице. Спокойный и довольный, как всегда; тяжелые потрясения, какие ему пришлось пережить за последние несколько дней, не оставили ни малейшего следа на его интеллигентном худощавом лице. Вместе с Селленом входит Реньельм, который сегодня молчаливее, чем обычно, ибо знает, что скоро ему придется расстаться со своим покровителем и другом.

– Ну, Селлен, – говорит Олле, – теперь ты счастлив? Не так ли?

– Счастлив? Не болтай ерунды! Просто мне удалось продать свою картину. Первую за пять лет! Не так уж много.

– Но ты же читал газеты. Теперь у тебя есть имя!

– Подумаешь! Стоит ли ломать над этим голову. И не подумай, что такие пустяки меня хотя бы в малейшей степени интересуют. Я прекрасно знаю, сколько мне еще придется пробиваться, прежде чем я чего-нибудь добьюсь. Лет через десять, брат Олле, мы снова поговорим с тобой на эту тему.

Олле верит первой половине этого высказывания и не верит второй и снова трещит манишкой и так шуршит шелковой подкладкой, что привлекает к себе внимание Селлена, который не может удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Господи, какой ты сегодня красивый!

– Нет, серьезно? А ты выглядишь как настоящий лев.

И Селлен, постукивая тростью по лакированным башмакам, скромно нюхает цветок в петлице, и вид у него при этом самый безмятежный.

Но вот Олле снова достает часы, прикидывая, скоро ли придет Лунделль, и тогда Селлен в поисках Лунделля оглядывает галерею в бинокль. Потом Олле проводит ладонью по его бархатной куртке, чтобы почувствовать на ощупь, какая она мягкая, так как Селлен уверяет, что это необыкновенно хороший бархат, хоть и стоит совсем недорого. И тогда Олле ничего не остается, как спросить, сколько же стоит куртка, и Селлен отвечает ему и, в свою очередь, восторгается запонками Олле, сделанными из раковин.

Наконец появляется Лунделль, которому тоже кое-что перепало с пиршественного стола: за ничтожную плату он пишет запрестольный образ для трескольской церкви, однако этот заказ еще не оказал видимого влияния на его внешность, если не считать сияющей физиономии и толстых щек, которые красноречиво говорят о том, что он отнюдь не сидит на голодной диете. Вместе с Лунделлем в комнату входит Фальк, как всегда серьезный, но очень довольный, искренне довольный тем, что справедливость все-таки восторжествовала и талант его друга оценили по достоинству.

– Поздравляю тебя, Селлен, хотя они ведь просто отдали тебе должное, не больше того, – говорит Фальк, и Селлен соглашается с ним.

– Все эти пять лет я писал не хуже, и надо мной только смеялись, понимаешь, смеялись еще только вчера, а теперь! Черт бы их побрал! Посмотри, какое письмо я получил от этого идиота-профессора, специалиста по Карлу Девятому.

В их глазах возмущение и гнев, им хотелось бы воочию увидеть этого бандита, отделать его как следует и уж по крайней мере изорвать в клочки бумагу, на которой стоит его имя.

– «Мой дорогой господин Селлен!» Нет, вы только послушайте! «От души рад приветствовать Вас», как он перепугался, однако, каналья! «Я всегда ценил Ваш талант», лицемер паршивый! Какой бред! Разорвите письмо и давайте поскорее забудем старого болвана!

Селлен предлагает выпить, он поднимает тост за здоровье Фалька и выражает надежду, что своим пером тот скоро завою

Страница 61

т известность. Фальк в этом не уверен; краснея от смущения, он обещает, что когда-нибудь снова вернется к своим друзьям, но учиться ему придется долго, и пусть они его подождут, если он немного задержится, и он благодарит Селлена за дружбу, которая научила его ни при каких обстоятельствах не терять терпения и спокойно переносить страдания и лишения. А Селлен просит Фалька не болтать глупостей: для того чтобы страдать, когда ничего другого больше не остается, большого умения не требуется, а переносить лишения, когда кроме лишений у тебя все равно ничего нет, тоже доблесть небольшая.

Олле добродушно улыбается, манишка на его груди раздувается от избытка чувств, из-под нее вылезают красные подтяжки, и Олле пьет за здоровье Лунделля и просит его брать пример с Селлена и не забывать ради египетских горшков о земле обетованной, потому что он, безусловно, талантлив, в этом Олле убедился, но талантлив, лишь пока остается самим собой и выражает свои собственные мысли, а когда начинает лицемерить и выражает мысли других, то и пишет хуже других, поэтому запрестольный образ – всего лишь коммерческое предприятие, которое позволит ему в дальнейшем писать только по велению сердца и ума.

Воспользовавшись удобным случаем, Фальк хочет узнать, что думает Олле о себе самом и своем искусстве – это уже давно было для него загадкой, – как вдруг в комнату входит Игберг. Его тут же усаживают за стол и начинают энергично угощать, потому что в эти последние столь бурные дни о нем совсем забыли, и теперь они изо всех сил стараются показать, что это не было вызвано какими-нибудь эгоистическими соображениями. Между тем Олле роется в своем правом жилетном кармане и незаметно, как ему кажется, сует Игбергу в карман свернутую бумажку, и Игберг, очевидно, знает, что это за бумажка, потому что отвечает благодарной улыбкой.

Он поднимает бокал за Селлена и высказывает мнение, что, с одной стороны, он может повторить то, о чем уже не раз говорил: Селлен добился успеха. С другой стороны, можно предположить, что это не совсем так. Селлен еще не достиг высот мастерства, для этого ему понадобятся многие годы, ибо в искусстве все совершается бесконечно долго, это знает сам Игберг, который решительно ничего не добился, и поэтому его никак нельзя заподозрить в том, что он завидует такому признанному мастеру, как Селлен.

Явная зависть, прозвучавшая в словах Игберга, затянула солнечное небо дружеской беседы облаками невысказанной горечи, но все понимали, что причиной этой зависти были долгие годы несбывшихся надежд.

Тем большим было удовлетворение Игберга, когда он с покровительственным видом протянул Фальку только что вышедшую из печати брошюрку, на обложке которой тот с изумлением увидел черное изображение Ульрики-Элеоноры. Игберг сообщил Фальку, что написал брошюру в тот же самый день, когда получил заказ. Смит очень спокойно воспринял отказ Фалька и теперь собирается издать его стихи.

Газовый свет вдруг утратил для Фалька свою яркость, и он погрузился в глубокие раздумья, а сердце билось так, что казалось, вот-вот выскочит из груди. Его стихи будут напечатаны, и Смит оплатит эту дорогостоящую операцию. Значит, в его стихах что-то есть! Этой новости было для него достаточно, чтобы ни о чем другом не думать весь вечер.

Быстро пролетели вечерние часы для этих счастливых людей, музыка умолкла, и газовое пламя стало гаснуть; пора было уходить, но было еще слишком рано и расставаться не хотелось, – они отправились гулять по набережной и завели бесконечную философскую беседу, пока не устали и не почувствовали жажду, и тогда Лунделль предложил проводить их к Марии, где им дадут пиво. Они вышли на окраину города и повернули в переулок, упиравшийся в забор, за которым находилось табачное поле, прошли по узенькой улице и очутились перед старым двухэтажным каменным домом фасадом на улицу. Над входной дверью усмехались вделанные в стену две головы из песчаника с ушами и подбородками в виде листьев и раковин, а между ними были изваяны меч и топор. Когда-то это было жилище палача. Лунделль, который, очевидно, бывал здесь не раз, постучал в окно нижнего этажа, после чего шторы поднялись, окно приоткрылось и высунувшаяся из него женщина спросила, не Альберт ли это. Когда Лунделль подтвердил это свое nom de guerre[27 - Прозвище (фр.).], дверь отворилась, и женщина впустила их в дом, предварительно потребовав с них обещание вести себя тихо, а поскольку такое обещание они охотно дали, то вся Красная комната в полном составе и без дальнейших отлагательств оказалась в гостиной и была представлена Марии под нарочно для этого случая придуманными именами.

Комната была невелика: прежде здесь находилась кухня, и до сих пор в углу еще стояла плита. Из мебели здесь был комод, каким обычно пользуется прислуга: на нем стояло зеркало, обвитое белой муслиновой занавеской; над зеркалом висела цветная литография с изображением распятого на кресте Спасителя, весь комод был заставлен фарфоровыми фигурками и флаконами от духов, кроме того, на нем лежал псалтырь и

Страница 62

стояла подставка для сигар, и все это вместе с зеркалом и двумя зажженными стеариновыми свечами составляло как бы маленький домашний алтарь. Над раскладным диваном, который еще не застелили, сидел на лошади Карл XV, обрамленный вырезками из «Отечества» с изображением полицейских – извечных врагов всех магдалин. На окне стояли совсем поблекшие фуксия, герань и мирт – гордый мирт Венеры в прибежище бедности и запустения. На швейном столике лежал альбом с фотографиями. На первой странице – король, на второй и третьей – папа и мама, бедные крестьяне, на четвертой – соблазнитель-студент, на пятой – ребенок и на последней – жених, подмастерье. То была история ее жизни, такая же, как и у многих других. На гвозде возле плиты висели элегантное плиссированное платье, бархатная накидка и шляпка с пером, – в этом облике профессиональной чаровницы она выходила завлекать юношей. А она сама? Высокая двадцатичетырехлетняя женщина с довольно заурядной внешностью. Праздность и бессонные ночи придали ее лицу прозрачную белизну, обычно свойственную богатым бездельницам, однако руки Марии еще сохранили следы тяжелого труда, которым она занималась в юности. В красивой ночной сорочке и с распущенными волосами она вполне могла сойти за Магдалину. С виду относительно скромная, она держалась мило, приветливо и вполне прилично.

Общество разделилось на группы: одни продолжали прерванный разговор, другие завели беседу на новую тему. Фальк, теперь считавший себя настоящим поэтом и потому проявлявший интерес ко всему, даже к самому банальному, завел душещипательный разговор с Марией, явно польщенной тем, что с ней обращаются как с человеком. Естественно, речь зашла о том, как и почему она выбрала этот путь. О первом совращении она особенно не распространялась, «тут не о чем и говорить»; тем более мрачными красками расписывала она свою работу служанки, рабскую жизнь под вечную воркотню и брань праздной барыни, жизнь, в которой было только одно: работа, работа, работа. Ну нет, лучше свобода!

– А что, если тебе когда-нибудь эта жизнь надоест?

– Тогда я выйду замуж за Вестергрена.

– А он захочет на тебе жениться?

– Еще как захочет! А я открою лавочку на деньги, которые скопила. Но об этом меня уже столько раз спрашивали… У тебя есть сигары?

– Есть. Вот, пожалуйста. Но мне бы хотелось задать тебе еще несколько вопросов.

Фальк взял альбом и открыл его на странице, где красовался студент; как и все студенты, он носил белый галстук, на коленях у него лежала студенческая шапочка, а выражение лица было несколько неестественное, под Мефистофеля.

– Кто это?

– Один очень хороший малый.

– Твой соблазнитель? Да?

– Замолчи! Я виновата не меньше, чем он. Да ведь это всегда так, мой дорогой, виноваты оба. А вот мой ребенок. Его прибрал Господь, оно и к лучшему. Давай поговорим лучше о чем-нибудь другом. Что это за чудак, которого привел Альберт, вон тот, на плите, возле того длинного, что головой достает до трубы?

Олле, о котором в данном случае шла речь, был ужасно смущен тем лестным вниманием, какое было оказано его персоне, и слегка подкрутил свои завитые волосы, которые от неумеренных возлияний начали распрямляться.

– Это дьякон Монссон, – сказал Лунделль.

– Черт возьми, так это поп? Как же я сразу не догадалась по его хитрым глазкам? А знаете, у меня на прошлой неделе был здесь поп! Поди сюда, Массе, дай я погляжу на тебя!

Олле сполз с плиты, сидя на которой подвергал вместе с Игбергом критике категорический императив Канта. Внимание женщин было для него так непривычно, что он сразу помолодел и вихляющей походкой приблизился к очаровательной красавице, на которую уже посматривал одним глазом. Он лихо закрутил усы и, отвесив поклон, какому не учат в школе танцев, очень манерно спросил:

– Вам кажется, фрекен, что я похож на попа?

– Нет, ведь я вижу теперь, что у тебя усы. Но для ремесленника ты слишком хорошо одет… Покажи-ка мне руку… а, так ты кузнец!

Олле почувствовал себя глубоко уязвленным.

– Неужели, фрекен, я такой некрасивый? – взволнованно спросил он.

– Ты ужасно некрасивый! Но ты симпатичный!

– Ах, дорогая фрекен, если бы вы знали, как раните мое сердце. Я никогда не встречал женщины, которой мог бы понравиться, а ведь сколько мужчин еще более некрасивых стали счастливыми; да, поистине женщина – дьявольская загадка, которую никому не дано разгадать, и потому я презираю ее!

– Великолепно, Олле, – донесся голос со стороны трубы, где виднелась голова Игберга. – Великолепно!

Олле вознамерился было снова забраться на плиту, но затронутая им тема слишком уж интересовала Марию, чтобы она дала прерваться их беседе; он задел струну, звук которой был ей хорошо знаком. Она села рядом с Олле, и скоро они погрузились в глубокомысленные рассуждения на вечно живую тему – о женщине и о любви.

Между тем Реньельм, который за весь вечер не проронил ни слова и был еще молчаливее, чем обычно, и никто не мог понять, что с ним происходит, под конец немного оживился и подсел на диван к Фальку. Оч

Страница 63

видно, его уже давно мучила какая-то мысль, которую он никак не мог высказать. Он взял стакан и постучал по столу, словно хотел произнести речь, и, когда его соседи замолкли, сказал дрожащим невнятным голосом:

– Господа! Вы считаете меня дураком; я знаю, Фальк, я знаю, ты думаешь, я глуп, но вы еще увидите, ребята, вы увидите, черт побери…

Он возвысил голос и так ударил стаканом по столу, что разбил его вдребезги, а потом откинулся на спинку дивана и тут же заснул.

Эта сцена, ничем особенно не примечательная, тем не менее привлекла внимание Марии. Она встала, прервав разговор с Олле, которого теперь все меньше интересовала чисто абстрактная сторона вопроса.

– Нет, вы посмотрите, какой красивый мальчик! Где вы его взяли? Бедняжка! Ему так хотелось спать! А я и не заметила его!

Мария положила ему под голову подушку и укрыла шалью.

– Какие у него маленькие руки! Не то что у вас, мужланов! А какое лицо! Сама невинность! Как тебе не стыдно, Альберт, это ты споил его!

Кто его споил, Лунделль или кто-нибудь другой, в данном случае уже не имело никакого значения – он был смертельно пьян; одно можно было сказать определенно: спаивать его не было никакой необходимости, ибо он постоянно горел желанием заглушить какое-то внутреннее беспокойство, которое словно гнало его от работы.

Лунделлю, однако, не очень понравились замечания о его красивом друге, сорвавшиеся с уст Марии, а все возрастающее опьянение вновь обострило его религиозное чувство, которое слегка притупилось от обильной еды. А поскольку уже все были пьяны, он счел своим долгом напомнить присутствующим о значении этого вечера, о чувствах, которые должна вызывать близкая разлука. Он встал, наполнил стакан пивом, оперся о комод и попросил минуту внимания.

– Милостивые государи, – начал он, но, вспомнив про Магдалину, добавил: – и милостивые государыни. В этот вечер мы ели и пили и, говоря по существу вопроса, делали это с намерением, которое, если отвлечься от всего материального, составляющего лишь низменную, чувственную, животную часть нашего существования, в такую минуту, как эта, когда близится час разлуки… мы видим печальный пример порока, который называется пьянством! И воистину приходит в смятение наше религиозное чувство, когда после вечера, проведенного в компании друзей, кто-то испытывает потребность поднять тост за человека, доказавшего, что он обладает возвышенным талантом – я подразумеваю Селлена, – но при этом нужно хотя бы в какой-то мере сохранять чувство собственного достоинства. Этот печальный пример, о котором я уже говорил… в высокой степени… дает о себе знать… и поэтому я вспоминаю прекрасные слова, которые всегда будут звучать у меня в ушах, и я убежден, что мы все помним те замечательные слова, хотя здесь не самое подходящее место, где их можно произнести. Этот молодой человек, павший жертвой порока, который называется пьянством, к сожалению, пролез в наше общество, что, короче говоря, привело к более печальным последствиям, чем можно было предполагать. Твое здоровье, мой благородный друг Селлен, желаю тебе всего того счастья, которого заслуживает твое благородное сердце, а также твое здоровье, Олле Монтанус. Фальк – тоже благородный человек, который добьется многого, когда его религиозное чувство окрепнет настолько, что станет соответствовать твердости его характера. Я не называю Игберга, ибо он уже выбрал свою стезю, и я желаю ему всяческого успеха на поприще, на котором он так блистательно сделал первые шаги, на поприще философии; это трудное поприще, и я говорю, как псалмопевец: кто знает, что ожидает нас впереди? И тем не менее у нас есть все основания уповать на будущее, и я верю, что мы можем надеяться на лучшее, но лишь при условии, что не изменим чистоте наших помыслов и не возмечтаем о гнусной наживе, ибо, милостивые государи, человек без веры есть скот. Поэтому я предлагаю поднять стаканы и выпить их до дна за все благородное, прекрасное и честное, к чему мы стремимся. Ваше здоровье, господа!

Религиозное чувство все сильнее овладевало Лунделлем, и друзья стали подумывать о том, что пора уходить.

Сквозь штору уже давно пробивался дневной свет, изображенный на ней пейзаж с рыцарским замком и юной девой озаряли первые лучи утреннего солнца. Когда штору подняли, солнце залило комнату, осветив тех, что находились ближе к окну: они были похожи на трупы. На лицо Игберга, спавшего на плите со стаканом в руках, помимо солнечных лучей, падали красноватые отблески стеариновой свечи, и это создавало совершенно удивительную игру красок. А Олле произносил тосты за женщину, за весну, за солнце, за вселенную и даже открыл окно, чтобы дать простор своим чувствам. Спящих растолкали, попрощались с хозяйкой, и вся компания вышла на улицу. Когда они сворачивали в переулок, Фальк обернулся: у окна стояла Магдалина; солнце озаряло ее белое лицо, а длинные черные волосы, окрашенные его лучами в темно-красный цвет, ниспадали на шею и кровавыми ручейками стекали вниз, на улицу; над ее головой нависли меч и топор и две ф

Страница 64

зиономии оскалились в злобной ухмылке; а на другой стороне переулка на яблоне сидела черно-белая мухоловка и распевала свою незамысловатую песенку, радуясь тому, что ночь прошла и наступило утро.




Глава 12

Страховое общество «Тритон»


Леви, молодой человек, которому от рождения была уготована карьера коммерсанта, подумывал о том, как бы получше устроиться при поддержке богатого отца, когда тот неожиданно умер, не оставив после себя ничего, кроме необеспеченной семьи. Молодой человек понял, что жестоко просчитался в своих ожиданиях; он достиг того возраста, когда, по его мнению, уже можно перестать работать самому и заставить других работать на себя; ему исполнилось двадцать пять лет, и у него была очень выгодная внешность; широкие плечи при полном отсутствии бедер позволяли ему чрезвычайно эффектно носить сюртук на манер иностранных дипломатов, которыми он не раз восхищался; широкая грудь элегантно вырисовывалась под манишкой с четырьмя пуговицами, упруго приподнимая ее, даже когда он опускался в глубокое кресло в конце длинного стола, за которым заседало правление; аккуратно расчесанная окладистая борода придавала его лицу привлекательность и внушающий доверие вид; маленькие ноги были словно созданы для того, чтобы ступать по брюссельскому ковру в кабинете директора, а холеные руки более всего подходили для какой-нибудь легкой работы, особенно такой, как подписывание бумаг, предпочтительно печатных формуляров.

В то памятное время, которое сейчас называют добрым, хотя на самом деле для многих оно оказалось в достаточной мере злым, было сделано великое, пожалуй даже, величайшее открытие века, смысл которого сводится к тому, что на чужие деньги жить гораздо проще и приятнее, чем на заработанные своим трудом. Многие, очень многие воспользовались этим открытием, и поскольку оно не было защищено патентом, пусть никого не удивляет, что Леви тоже поспешил обратить его себе на пользу, ибо у него самого не было денег, так же как и не было желания работать на чужую для него семью. И вот в один прекрасный день он надел свой лучший костюм и отправился к дядюшке Смиту.

– Так, значит, у тебя есть идея, ну что ж, послушаем! Хорошо, когда возникают идеи!

– Я хочу основать акционерное общество.

– Прекрасно! Арон будет главным бухгалтером, Симон – секретарем, Исаак – кассиром, а остальные братья счетоводами, прекрасная идея. Ну, дальше! И что же это за акционерное общество?

– Акционерное общество морского страхования.

– Так, так! Превосходно! Все должны страховать свои вещи, когда совершают морское путешествие. Но в чем заключается твоя идея? Ну?

– Это и есть моя идея.

– Никакая это не идея! У нас уже есть крупное акционерное общество «Нептун», которое тоже занимается морским страхованием. Хорошее общество. Но если ты хочешь конкурировать с ним, твое должно быть еще лучше. Чем твое общество будет отличаться от «Нептуна»?

– А, теперь понимаю. Я понижу страховую премию, и тогда все клиенты «Нептуна» перейдут ко мне.

– Так! Вот это идея. Итак, проспект, который я, естественно, напечатаю, начинается с такой преамбулы: «В связи с давно назревшей необходимостью снизить премии при морском страховании и покончить раз и навсегда с отсутствием здоровой конкуренции в этой важной отрасли экономики нижеподписавшиеся имеют честь предложить акции общества…» Какого общества?

– «Тритон»!

– «Тритон»? Это еще кто такой?

– Это морское божество!

– А, хорошо! «Тритон»! Хорошая получится вывеска! Закажешь ее у Рауха в Берлине, а мы потом воспроизведем ее на отдельной полосе в «Нашей стране». Так! Нижеподписавшиеся! Да! Начнем с меня. Но нужны громкие имена. Дай-ка мне государственный календарь. Так!

В течение некоторого времени Смит перелистывал страницы.

– В правление акционерного общества морского страхования обязательно должен входить высокопоставленный морской офицер. Ну-ка, давай посмотрим! Нам нужен адмирал!

– Но ведь у адмиралов нет денег!

– Ай-ай-ай! Как мало ты смыслишь в серьезных делах, мой мальчик! Они не платят денег, а лишь ставят свои подписи и получают свою долю прибыли за то, что сидят на заседаниях и директорских обедах! Так! Вот тебе на выбор два адмирала. Один из них кавалер ордена Полярной звезды, а другой кавалер русского ордена Святой Анны. Что будем делать? Так! Возьмем русского, потому что Россия – страна с хорошо налаженным морским страхованием.




Конец ознакомительного фрагмента.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/avgust-strindberg/krasnaya-komnata-pesy-novelly/?lfrom=201227127) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes


Примечания






1


Эпиграф к вступительной статье взят из книги М. Горького «Несобра

Страница 65

ные литературно-критические статьи» (М., 1941, с. 272) (статья-некролог «Август Стриндберг», 1912 г.).




2


Актуарий – чиновник, регистрирующий и хранящий поступающие в учреждения акты.




3


После того как была предпринята крупная реорганизация государственных учреждений и ведомств, нарисованная здесь картина, естественно, уже не соответствует существующему положению дел. (Примеч. автора.)




4


Следовательно (лат.).




5


Во-первых (лат.).




6


Кристина Августа (1626–1689) – королева Швеции с 1632 по 1654 г., дочь Густава II Адольфа.




7


Фактически, на деле (лат.).




8


Густавианум – одно из зданий университета в Упсале, построенное по инициативе короля Густава II Адольфа, откуда и получило свое название.




9


Здесь и далее оратор пересыпает свою речь отдельными терминами формальной логики.




10


Дословно: порыв ветра (фр.).




11


Аугсбургское исповедание (конфессия) – изложение основ лютеранства в 28 статьях, на немецком и латинском языках.




12


Тегнель. – Имеется в виду Эсайас Тегнер (1782–1846) – знаменитый шведский поэт-романтик, автор «Саги о Фритьофе».




13


Эреншлегель. – Речь идет об Адаме Готлобе Эленшлегере (1779–1850), писателе-романтике, главе датской романтической школы.




14


Густав Эриксон – шведский король Густав I Васа (1496–1560).




15


Франке Август Герман (1663–1727) – немецкий богослов и педагог.




16


Арндт Эрнст Мориц (1769–1860) – немецкий писатель.




17


«Ангел-хранитель» (нем.).




18


Ульрика-Элеонора – сестра короля Карла XII (1682–1718), правила страной после его смерти с 1718 по 1720 г.




19


Змей Мидгорда (Мидгарда) – в скандинавской мифологии змей Ёрмунганд, живущий в Мировом океане и окружающий обитаемую землю – Мидгорд (Мидгард).




20


Гёрц Георг Генрих (1668–1719) – немецкий государственный деятель, в 1716 г. перешедший на службу к Карлу XII. При жизни Карла XII пользовался большим влиянием в области внешней и внутренней политики.




21


Фредерик I – король Дании с 1523 по 1533 г.




22


Холмы Лютцена. – Речь идет о генеральном сражении при Лютцене 6 ноября 1632 г., принесшем шведам победу в Тридцатилетней войне.




23


Независимо от опыта (лат.).




24


До каких же пор, Катилина… (лат.)




25


Карл IX (1550–1611) – король Швеции с 1604 г. Начал войну против России и Кальмарскую войну 1611–1613 гг. с Данией.




26


Я сказал, я высказался (лат.).




27


Прозвище (фр.).


Поделиться в соц. сетях: